Санитары, сняв нас с машины, могущих идти направляют в перевязочное отделение для легкораненых, а остальных уносят на носилках. Медперсонал состоит в основном из поляков (местных жителей).
Я направляюсь направо в открытые двери, откуда доносятся голоса и стоны. Две большие комнаты битком набиты ранеными. Несколько врачей и фельдшеров, обливаясь потом, делают перевязки. Приходится ждать долго. Прошло около десяти или пятнадцати минут, чувствую, что начинаю терять сознание. Заявляю об этом доктору. Он смотрит на мой ожог и говорит: «Вам надо в другое отделение, к тяжелораненым». Держась за сестру, с трудом перехожу через дворик в указанное отделение. Сестра сажает меня на диван и говорит: «Обождите».
Сижу на мягком кожаном диване, боюсь прислониться к спинке, так как при малейшем прикосновении спину жжетсамым невыносимым образом. С улицы доносится шум проходящих мимо автомашин, тракторов и танков. Артиллерийской стрельбы не слышно.
Начинает думаться, что нам удалось задержать немцев. От такой мысли даже забываешь о мучительной боли. Напротив дивана находится полуоткрытая дверь в хирургическое отделение, где производят ампутации, вынимают осколки и пули.
Туда и обратно беспрерывно снуют санитары, внося и вынося больных, бегают врачи, отдавая приказания. Я несколько раз задаю проходящему часто мимо меня врачу вопрос: «Когда же моя очередь? Ведь я жду уже больше получаса». Я сижу к нему лицом. Моей руки и спины ему не видно. Поэтому он каждый раз мне отвечает: «Подождите еще немного, есть более срочные, чем вы». Проходит еще несколько минут. У меня уже нет больше сил терпеть, и я, качаясь, иду в ту сторону, откуда, вижу, выносят и выводят уже перевязанных раненых. Подхожу к двери и обращаюсь к мужчине, делающему перевязки: «Доктор, больше не могу, жду уже больше получаса, мне очень плохо». Он окидывает меня беглым взглядом и, очевидно, хочет сказать: «Подождите». Но что-то в выражении моего лица заставляет его бросить перевязываемого им раненого и подскочить ко мне. В самый нужный момент, закачавшись, повисаю у него на руках и на миг теряю сознание.
Когда я прихожу в себя, я уже почти весь окутан бинтами: видны только глаза да рот, на левой руке у локтя небольшой просвет между бинтами. Всё тело, за исключением ног, точно в панцире. (Я должен рассказать, как это произошло.)
Две сестры отводят меня в палату. Там раньше помещалось родильное отделение. Теперь две трети его очищены для раненых.
Сёстры начинают раздевать и обмывать меня для того, чтобы положить в постель. Когда сняли левый сапог, он оказался, к моему удивлению, полон крови. На тыльной стороне левого бедра в мягких тканях оказалось пулевое (осколочное?) ранение. Пришлось прибавить еще одну перевязку. Меня положили в палату, где, кроме меня, находилось еще десять тяжелораненых. Мне принесли горячего кофе с молоком и две белые булочки с маслом. Всё это в минуту исчезает: я испытываю большой голод, очень сильные жажду и озноб. Горячий кофе согревает и успокаивает. Съедаю тройную порцию и еще то, от чего отказались другие раненые, которые в силу своего состояния не могут есть.
Около 11 часов. Начинается сильная стрельба зенитной артиллерии. Очевидно, где-то недалеко немцы бомбят, потому что дрожат не только окна, но и даже довольно массивные стены. В голове проносятся самые разнообразные и сумбурные мысли, трудно дать себе отчет, о чем же, собственно говоря, думаешь. Состояние полубредовое. Первые два часа очень часто выносили умерших и приносили новых раненых. Моя палата, очевидно, для наиболее тяжелых, так как из одиннадцати человек только я да еще двое в противоположном от меня углу проявляют еще кое-какие признаки жизни. Но вскоре и они затихают…
С испугом прихожу полностью в себя: в голове проскочила мысль: «Где комсомольский билет?» Вспоминаю, что под подушкой. Для верности достаю его, смотрю на него. Уже четыре года он неразлучно со мной. В голове проносится мысль: «Ведь ты же теперь должен быть там, впереди, со всеми. Тебя обязывает к этому долг перед родиной, комсомольская честь и честь секретаря комсомольской организации». Но подняться нет сил. С болезненной усмешкой прячу его обратно под подушку.
В голове, сменяя одна другую, летят мысли: «Как там на передовой? Задержали ли? Где товарищи по полку?» Хочется узнать последние сообщения.
Около трех часов стрельба начинает стихать. Уже больше двух часов ни один медицинский работник не показывается в палате. Хочется есть и пить. Через несколько пустых помещений из женской половины доносятся слабо голоса. Собрав все силы, начинаю кричать: «Сестра! Сестра! Сестра!» Никакого ответа. Принимаю решение направиться на звук голосов. Но на полпути силы мне изменяют, и я на карачках еле-еле добираюсь обратно до своей койки и снова впадаю в бессознательное состояние…
Сколько прошло времени, не знаю. Прихожу в себя от звука голосов и шагов в палате. Уже темно. Вижу несколько силуэтов, ходящих от койки до койки с фонариком в руках. Моя койка в самом углу. От каждой койки доносится мужской голос, сухо констатирующий по-польски: «Умер». Группа подходит ко мне. Тот же сухой голос с затаенной злобой говорит: «А этот, пся крев, еще живет». Я снова впадаю в беспамятство…
23-е, раннее утро, только что рассвело. Прихожу в себя, с удивлением оглядываюсь, не могу понять, где я. Другая, почти пустая палата. Сразу же прошу принести мне мои документы, объясняю, где их найти, особенно боюсь за комсомольский билет.
Сестра на некоторое время исчезает. Когда она возвращается, я спрашиваю ее о документах. Она, по всей видимости, не затрудняя себя поисками, недовольно ответила: «Не зналязла». Я прошу еще раз. Получив в ответ: «Добже, на разе зачекай, тераз не мам часу». Она исчезает и больше не появляется. Я впадаю снова в бессознательное состояние. Сквозь полусон слышу какой-то шум и движение в палате. Открываю глаза, но полностью не могу еще отдать себе отчета в происходящем. Вижу группу военных, но без очков не могу понять, кто они. В голове мелькает мысль, что красноармейцы, наверное, принесли своего раненого товарища. С улицы доносится артиллерийская стрельба, грохот танков, шум автомашин. Начиная яснее различать голоса, слышу немецкие слова. Думаю, что привели немецких раненых военнопленных для оказания им помощи. Но мои радужные предположения очень быстро превратились в самую мрачную и безотрадную действительность.
Немцы разгуливали с хозяйским видом между коек и рассматривали нас как диковинных зверей. Меня рассматривали как какое-то восьмое чудо. Замечаю, что двое наших медицинских работников уже не имеют оружия и знаков различия. Поляки же на задних лапках танцуют перед немцами и чувствуют себя как бы вторыми хозяевами положения. Немцы принесли своего, кажется, полковника, для оказания ему помощи. Окончательно прихожу в себя и понимаю, что я попал в плен к немцам.
Меня охватывает беспокойство. Что будет, если мой билет попадет в какие-нибудь вражеские руки? Непростительная халатность. Хорошо еще, если его сожгут вместе с постельными принадлежностями.
В голове самые безотрадные мысли. Я, секретарь комсомольской организации, оказываюсь нарушившим военную присягу. С каким лицом я теперь покажусь своим товарищам, своим родителям? Начинаю думать о том, что, может быть, будет лучше исключить себя из жизни. Но быстро отбрасываю эту мысль: ведь возможно, что наши ответным ударом отобьют город, и мы будем снова у своих. Тогда сразу же после поправки – на фронт, и всё будет снова хорошо. Ведь еще Маяковский сказал:
«В этой жизни умереть не трудно.
Сделать жизнь значительно трудней».
Таким образом, я немного успокоился и принял решение как-нибудь выждать время и при первой возможности удрать к своим. В тот момент я не отдавал себе отчета в том, что представляет из себя немецкий плен, как он изнуряет человека и приводит в самый кратчайший срок к смерти. Тогда я еще не знал, что буду в течение долгих месяцев привязан к больничной койке. Довольно скоро я приобрел уже первые, весьма поучительные сведения о немецкой вежливости. Немцы ходили по госпиталю, грубо кричали и ругались и несколько раз применяли рукоприкладство. Всех наших раненых было приказано к 18.00 перевести в здание городской школы.
Начался очень мучительный переезд. Только благодаря нежному и заботливому обращению со стороны нескольких оставшихся сестер и сестер-добровольцев из местных русских комсомолок, наши страдания были, по возможности, уменьшены.
Как сквозь сон помню печальные, но полные твердой решимости лица наших сестер, которые, еле держась на ногах от усталости, помогали нам.
Школа находилась не очень далеко от госпиталя, но по дороге мне удалось сделать весьма поучительные наблюдения. Встретилась группа оживленно разговаривавших, разодетых, с цветами в петлицах и на платьях людей. По разговору я понял, что это поляки. Они всячески демонстрировали свои верноподданнические чувства. Встретилась мне еще одна группа, при виде которой у меня защемило сердце: несколько немецких солдат гнали наших красноармейцев, подталкивая их со смехом и грубыми шутками штыками. Встретилось очень много людей с серьезными, печальными лицами. Их глаза при виде немцев вспыхивали на миг огоньком глубокой ненависти, но потом сразу же покрывались непроницаемой пеленой полного безразличия. Эти люди говорили либо по-русски, либо по-белорусски. Наш народ с первой же минуты не хотел и ненавидел немцев.
Вот и школа…
Все двери и окна раскрыты настежь, во дворе валяются парты и столы, бумага и учебные принадлежности, на стенах висят изодранные карты и наглядные пособия. Весь пол усеян бумагой и залит чернилами. Среди бумаг на полу одна из сестер подняла портрет тов. Сталина и, заботливо свернув его, спрятала под кофточку.
Когда меня проносили через бывший актовый зал, я над возвышением заметил еще один большой портрет тов. Сталина. Внутри всё заныло от глубокой обиды и бессильной злобы: немцы выкололи на портрете глаза и чернилами пририсовали рога. На каждом шагу фашисты показывали всё наглее и наглее свой звериный облик.
Нас положили на голый пол, очень тесно, одного к другому. Вместо матрацев нам служили кому газета, кому карта, кому плакат. Мне стало окончательно ясно, что цена нашей жизни для немцев равна нулю и что мы для них являемся обременительным элементом.
В школе тихо. Смеркается. С улицы доносятся звуки аккордеона – фокстротики и какие-то фашистские песенки. Не хочется и слушать.
Вдруг с верхнего этажа школы донеслись звуки рояля. Аккордеон стих. До нас стали доноситься легкие звуки штраусовских вальсов; потом совершенно неожиданно несколько старых русских народных мотивов, долетя до слуха, каким-то родным теплом согрели душу. Игра вдруг оборвалась, минута молчания, и вот до слуха доносится музыка Бородина – ария князя Игоря. Кто-то играл с большим чувством. Звуки закрадывались в душу и будили ответные чувства, хотелось самому вторить Игорю:
«О, дайте, дайте мне свободу!
Я свой позор сумею искупить!
Спасу я честь свою и славу,
Я Русь от недруга спасу».
Всё во мне переполнилось одним горячим желанием вырваться отсюда и бить, бить немцев без пощады. Но танцующие звуки аккордеона из-под окна грубо ворвались в родную мелодию, прервав и заглушив ее, вернули меня в мрачную действительность. Кругом стонали раненые и пахло гноем. Я впал снова в беспамятство.
24-е. Прихожу в себя от того, что меня кто-то тормошит: «Вставай, регистрация. Доктор будет делать обход».
Оглядываю своего соседа. Начинаю с ним разговаривать. Он пианист из Минска. Там у него жена и ребенок. Фамилию его не могу запомнить. Как-то на Т. Он еврей. Просит меня никому об этом не говорить. Я сначала не понимаю почему. Он объясняет: немцы уничтожают евреев, политруков и комиссаров. Без всякого разбора. Достаточно сказать: он еврей, он комиссар. Я дал ему слово.
Разговорились о музыке, потом перешли на литературу, так как это предмет для меня более знакомый.
Начинается обход…
Записывают все метрические данные и характер ранений. На перевязку не берут, так как еще нет материала. Прикрепляют двух сестер – Нину (фамилию не сказала), высокую, несколько неуклюжую девушку, но исключительно милую и добрую, и Рахиль Гольдину, очень хорошенькую молодую женщину из местных. Они стараются, по возможности, удовлетворить все наши потребности. Рассказывают нам последние новости. Рахиль приносит немецкую газету и переводит.
Не хочется верить крикливым и хвастливым немецким сводкам и заявлениям. В душе томящий вопрос: как же это возможно? Неужели Павлов – предатель? Судя по рассказам многих и по собственным наблюдениям, это так. Ведь тут лежат раненые артиллеристы, танкисты, летчики, пехотинцы и другие, и все рассказывают о больших неполадках, которые в момент начала войны обнаружились в их частях.
Сёстры успокаивают нас, чтобы мы не нервничали. Это только кажущаяся удача, которую удалось немцам достичь внезапностью.
Вдруг открывается дверь и в комнату входит, дымя, тучная фигура в немецкой форме. Начинает нас оглядывать с любопытством.
«He, was meint ihr? Wer wird siegen, Bolschewisten oder wir? He, was für eine Frage! Freilich wir Nationalsozialisten. Unser Führer hat gesagt: in zwei Wochen Moskau; in drei Wochen wird das ganze Rußland auf den Knien stehen! Stalin wird auf gehängt. He, schön? Was meint ihr jetzt? He, ihr schweigt! Ihr werdet jetzt arbeiten, arbeiten und nochmals arbeiten. Und wir Deutsche warden zehn Jahre mindestens nicht arbeiten. So hat Führer gesagt, ihr russische Dreckschweine!»
И повернувшись, он ушел, стуча коваными сапогами и хлопнув дверью. Почти никто из того, что он говорил, ничего не понял, но грубый тон его голоса и угрожающие жесты привели всех в угнетенное состояние. Все стали спрашивать у Рахили, что он говорил. Она ответила, что лучше этих грубостей не переводить, и ушла. Мы с Т. стали обсуждать последние известия, которые нам удалось узнать из немецких газет.
Знакомлюсь ближе с Гольдиной (она сказала, что ее называют дома Ока). Она образованный, хорошо знающий русскую литературу человек. Ока обещает принести мне эпос «Джангар» и «Наполеон» Тарле. Эту книгу я еще не читал. Нашу беседу прерывают прорвавшиеся к нам женщины из местного населения. Несмотря на запрет немцев, они принесли нам различные продукты питания и кое-что из одежды и постельных принадлежностей. Многие из них плачут. Нас в палате больше 60 человек. Но женщины нанесли продуктов столько, что они оказываются в избытке. Начпрод забирает их на кухню в общий котел. Они принесли нам хлеб, сало, молоко, сметану, масло, лепешки, в общем, всего не перечислишь.
Немцы кормят нас тоже сравнительно неплохо: около 600 граммов нашего черного хлеба и три раза – густые, почти каши, супы, хорошо заправленные маслом либо салом.
Эти посещения (женщин) продолжаются в течение всего дня. Они и приятны, так как чувствуешь заботу и любовь со стороны своих, и беспокойны, так как из-за голосов и плача нет возможности спокойно полежать или заснуть.
К 20.00 посещения прекратились. Я снова беседую с Окой, которая заступила на ночное дежурство. Она рассказывает мне, что немцы сбрасывают листовки, в которых призывают сдаваться в плен. Она обещает принести какую-нибудь из них.
О проекте
О подписке