Десятью годами ранее: январь 1952 года
Кальвин Эванс тоже работал в Научно-исследовательском институте Гастингса, но, в отличие от Элизабет, которая трудилась в многолюдном помещении, единолично занимал просторную лабораторию.
Судя по его достижениям, он, возможно, и заслуживал отдельной лаборатории. В девятнадцать лет он поставил ключевые опыты в том исследовании, за которое именитый британский химик Фредерик Сенгер получил Нобелевскую премию[1]; в двадцать два года открыл метод ускорения синтеза простых белков; в двадцать четыре попал на обложку журнала «Кемистри тудей» благодаря совершенному им прорыву в изучении активности дибензоселенофена. Кроме того, он опубликовал шестнадцать статей и получил приглашения на десять международных конференций. А также на должность научного сотрудника Гарварда. Дважды. Но отказался. Дважды. Отчасти из-за того, что Гарвард в свое время не принял его на первый курс, а отчасти по той причине… ну, вообще говоря, другой причины не наблюдалось. У Кальвина, блестящего ученого, был определенный недостаток: он долго помнил обиды.
Наряду со злопамятностью молва приписывала ему нетерпимость. Как и многие уникальные личности, Кальвин попросту не мог взять в толк, почему люди не понимают элементарных вещей. Ко всему прочему он был интровертом; это качество само по себе не порок, однако зачастую проявляется как высокомерие. Но что самое скверное: он занимался греблей.
Любой, кто далек от этого увлечения, подтвердит: гребцы – народ специфический. Главным образом потому, что они не желают говорить ни о чем, кроме гребли. Если в одной компании сходятся двое гребцов, то беседа на общие темы, такие как погода или работа, неминуемо сменяется тягомотным, бессмысленным обменом мнениями про угол атаки, ускорение, занос, захват, напряжение, расслабление, запрокидывание, прострел банки, стартовое положение, эрг и гладкую воду – была ли она в прошлый раз действительно «гладкой»? Далее, как правило, обсуждается, что пошло не так в последнем заезде, что может пойти не так в следующем и на чьей совести было/будет поражение. В какой-то момент гребцы, вытянув перед собой руки, меряются мозолями. И чтобы совсем уж вас доконать, за этим следуют сопровождаемые благоговейными кивками воспоминания об идеальном заезде, когда все шло как по маслу.
Если не считать химии, гребля была единственной страстью Кальвина. Строго говоря, именно ради гребли он и подавал документы в Гарвард: в 1945 году выступать за команду Гарварда означало выступать за лучших. Точнее, почти за лучших. Самым лучшим был Вашингтонский университет, но Вашингтонский университет территориально относится к Сиэтлу, а второе имя Сиэтла – «Город дождей». Слякоти Кальвин не терпел. По этой причине он расширил свой поиск до английского Кембриджа и тем самым развеял величайшее заблуждение насчет ученых-естествоиспытателей, которые, как принято думать, способны к научному анализу.
В первый же тренировочный день на реке Кэм Кальвин угодил под дождь. На второй день тоже. И на третий. «Здесь что, все время так поливает?» – жалобно вопрошал он, когда их команда, взвалив на плечи тяжелую деревянную восьмерку, направлялась к пирсу. «Да вовсе нет, – заверяли однокашники, – обычно в Кембридже сухо». А потом переглядывались, мысленно добавляя «по самое ухо», и укреплялись в своем извечном подозрении: американцы – идиоты.
К несчастью, идиотизм Кальвина распространялся и на отношения с противоположным полом, что выросло в серьезную проблему из-за его горячего желания влюбиться. За шесть лет студенческого одиночества он сумел назначить свидания пяти девушкам. Из этой пятерки всего одна согласилась на повторную встречу, да и то лишь потому, что по телефону приняла его за другого. Все упиралось в неопытность Кальвина. Он напоминал щенка, который после долгих стараний впервые поймал белку и теперь не знает, что с ней делать.
– Здравствуйте… э-э-э… – начал он, когда девушка открыла ему дверь, и почувствовал, как у него колотится сердце, потеют ладони и улетучиваются все мысли. – Дебби?
– Дейрдре, – вздохнула его избранница и в первый, но отнюдь не в последний раз украдкой взглянула на часы.
За ужином разговор блуждал между такими темами, как молекулярное строение кислот ароматического ряда (Кальвин) и ближайшие киносеансы (Дейрдре), неактивные белки (Кальвин) и его любимые или нелюбимые танцы (Дейрдре) и застопорился на «времени-то уже полдевятого, а утром гребля, пора домой, идем, я тебя провожу» (Кальвин).
Стоит ли говорить, что после таких свиданий бурного секса не случалось. И никакого другого тоже.
– Не верится, что у тебя проблемы, – говорили ему товарищи по кембриджской команде. – Девчонки обожают гребцов. – (Бессовестная ложь.) – Ты хоть и американец, но парень хоть куда. – (Еще одна ложь.)
Источником проблем Кальвина отчасти была его осанка. При росте под два метра он, худощавый и долговязый, вечно клонился набок, – видимо, сказывалось его постоянное место в распашной лодке. Но еще хуже обстояло дело с лицом. На нем застыло одиночество, как у ребенка, предоставленного самому себе: большие голубые глаза, непослушные светлые вихры и лиловатые губы, вечно распухшие из-за его привычки их кусать. Такое лицо некоторые сочтут невзрачным, оно представляло собой композицию качеством ниже среднего, ничем не выдававшую ни тайного желания, ни скрытого интеллекта; спасала положение лишь одна важнейшая черта – зубы: ровные, белые, при каждой улыбке озарявшие весь его физиономический ландшафт. Хорошо еще, что Кальвин, в особенности после того, как запал на Элизабет Зотт, улыбался постоянно.
Познакомились они, а точнее, обменялись парой ласковых как-то утром, во вторник, в Научно-исследовательском институте Гастингса, в том частном храме науки солнечной Южной Калифорнии, где Кальвин, выпускник Кембриджа, в кратчайшие сроки защитивший диссертацию и получивший сорок три предложения трудоустройства, выбрал для себя лабораторию – отчасти руководствуясь репутацией учреждения, но в основном из-за атмосферных условий. В Коммонсе почти не бывало дождей. Элизабет, в свою очередь, выбрала Гастингс потому, что единственное предложение работы поступило ей именно оттуда.
Стоя под дверью лаборатории Кальвина Эванса, она заметила несколько объявлений подряд, написанных крупными буквами:
НЕ ВХОДИТЬ
ПРОВОДИТСЯ ЭКСПЕРИМЕНТ
ВХОД ВОСПРЕЩЕН
НЕ ПРИБЛИЖАТЬСЯ
В конце концов Элизабет заглянула внутрь.
– Здравствуйте! – выкрикнула она, перекрывая Фрэнка Синатру, гремевшего из портативного проигрывателя, почему-то стоявшего на полу в центре помещения. – Мне нужно переговорить с начальством.
Из-за большой центрифуги высунулась голова Кальвина, удивленного чужим голосом.
– Прошу прощения, мисс, – раздраженно прокричал он в ответ, глядя сквозь герметичные очки, которые защищали его глаза от бурлящей где-то справа жижи, – но сюда посторонним вход воспрещен! Вы что, объявлений не видели?
– Видела! – рявкнула Элизабет и, не обращая внимания на его тон, двинулась напрямик через всю лабораторию, чтобы вырубить музыку. – Так-то лучше. Мы хотя бы услышим друг друга.
Кальвин пожевал губы и указал пальцем на дверь.
– Вам здесь находиться не положено, – сказал он. – Читайте объявления.
– Да-да, хорошо, но дело в том, что у вас в лаборатории, насколько я знаю, имеются лишние колбы, а у нас, внизу, их остро не хватает. Здесь все указано. – Она сунула ему какой-то бланк. – С визой начальника административно-хозяйственной части.
– Впервые слышу, – пробормотал Кальвин, изучая документ. – Я, конечно, извиняюсь, но нет. У меня каждая колба на счету. Думаю, мне стоит переговорить с кем-нибудь из химиков. Скажите своему завлабу, пусть сюда позвонит.
Щелчком включив проигрыватель, Кальвин вернулся к работе. Элизабет не шелохнулась.
– Желаете переговорить с кем-нибудь из химиков? Но только НЕ СО МНОЙ? – Своим криком она заглушила Синатру.
– Именно так! – ответил Кальвин, но тут же смягчился. – Слушайте, я понимаю, вы не виноваты, что начальство поручило щекотливое дело секретарше. Я понимаю: вам, наверное, трудно это осмыслить, но у меня в разгаре очень серьезный эксперимент. Так что сделайте одолжение – передайте своему боссу: пусть он мне позвонит.
Элизабет прищурилась. Она не жаловала тех, кто делал выводы на основании давно устаревших, по ее мнению, визуальных стимулов, как не жаловала мужчин, полагающих – будь она хоть трижды секретаршей, – что секретарша не способна осмыслить других слов, кроме «распечатайте в трех экземплярах».
– Какое совпадение! – выкрикнула она, подходя к стеллажу, и подхватила большую коробку с колбами. – У меня тоже масса дел.
И решительно вышла в коридор.
В штате Научно-исследовательского института Гастингса числилось более трех тысяч сотрудников; по этой причине Кальвин целую неделю не мог ее разыскать, а когда нашел, она вроде бы его не узнала.
– Да? – Элизабет обернулась, чтобы посмотреть, кого это к ней принесло; защитные очки увеличивали ее глаза, а большие резиновые перчатки скрывали руки по локоть.
– Привет, – сказал он. – Это я.
– Я? – переспросила Элизабет. – Нельзя ли поточнее?
И вернулась к работе.
– Я, – подтвердил Кальвин. – С шестого этажа, помните? Вы еще забрали у меня колбы.
– Вас не затруднит отойти за ширму? – попросила она, склоняя голову налево. – На той неделе у нас произошла небольшая авария.
– Вас непросто найти.
– Позвольте, – сказала она. – Сейчас у меня в разгаре очень серьезный эксперимент.
Он терпеливо ждал, пока она снимала необходимые показания, вносила все данные в журнал, просматривала вчерашние результаты и выходила в туалет.
– Вы все еще здесь? – удивилась она по возвращении. – Работой недогружены?
– Работы у меня горы.
– Колбы назад не получите.
– Ага, значит, вы меня узнали.
– Узнала. Но без особой радости.
– Я пришел извиниться.
– Это лишнее.
– Может, пообедаем вместе?
– Нет.
– Тогда поужинаем?
– Нет.
– Кофе?
– Слушайте, – Элизабет уперлась в бока руками в объемных резиновых перчатках, – неужели не ясно, что вы начинаете действовать мне на нервы?
Кальвин в смущении отвел глаза.
– Искренне прошу меня извинить, – выдавил он. – Ладно, я пошел.
– Это был Кальвин Эванс? – поразился техник-лаборант, глядя ему вслед: Кальвин петлял между столами пятнадцати сотрудников, теснившихся в помещении раза в четыре меньше его лаборатории. – Что его к нам привело?
– Пустяковая недостача лабораторной посуды, – ответила Элизабет.
– Лабораторной посуды? – смешался лаборант. – Погоди. – Он взял со стола новехонькую колбу. – Из той громадной коробки, которую ты якобы нашла на прошлой неделе? Они принадлежали ему?
– Я не говорила, что «нашла» колбы. Я сказала «раздобыла».
– Стырила у Кальвина Эванса? – переспросил он. – Ты спятила?
– Не совсем.
– Это его подарок?
– Не совсем.
– Он сам разрешил тебе их забрать?
– Не совсем. Но у меня была утвержденная заявка.
– Какая еще заявка? Разве ты не знаешь, что тебе не положено действовать через мою голову? Знаешь ведь, что заказ лабораторной посуды – мое дело.
– Знаю. Но я ждала три с лишним месяца. Обращалась к тебе четыре раза; пять раз писала заявку, подходила к доктору Донатти. Исчерпала все возможности, честное слово. Мое исследование зависит от бесперебойного снабжения. Это же простые колбы!
Лаборант закрыл глаза.
– Послушай… – выговорил он и медленно разомкнул веки, словно желая подчеркнуть ее тупость. – Я работаю здесь столько, сколько люди не живут. Ты хотя бы знаешь, чем известен Кальвин Эванс? Кроме научных достижений?
– Знаю. Излишками лабораторной посуды.
– Ничего подобного, – сказал он. – Своей злопамятностью. Злопамятностью!
– Вот как? – Она вдруг оживилась.
Элизабет Зотт и самой случалось таить обиду. Впрочем, ее претензии в основном адресовались патриархальному обществу, стоявшему на том, что женщина – существо со знаком минус. Способности – в минусе. Интеллект – в минусе. Изобретательность – в минусе. Это общество считало, что мужчины должны ходить на работу и вершить серьезные дела: открывать планеты, развивать производство, отдавать себя законотворчеству, а женщинам надлежит сидеть дома и заниматься детьми. Сама она детей не хотела – знала за собой такую особенность, но знала она и то, что многие женщины хотят реализоваться не только в детях, но еще и в профессии. А что в этом плохого? Да ровным счетом ничего. Мужчинам ведь доступно и то и другое.
Недавно она прочла, что в какой-то стране работают и отцы, и матери, воспитывая детей на равных. О какой же стране шла речь? О Швеции, что ли? Вылетело из головы. Но в конечном счете такая система функционирует очень даже неплохо. Производительность труда растет, семья укрепляется. Ей нравилось воображать себя частицей такого общества. Такого места, где она не будет автоматически восприниматься как секретарша, а будет выступать с докладами о своих открытиях, не боясь, что мужчины посмотрят на нее свысока или, еще того хуже, присвоят ее труды. Элизабет покачала головой. В вопросах равенства 1952 год сулил только глубокое разочарование.
– Ты должна перед ним извиниться, – настаивал техник-лаборант. – Когда понесешь назад эти треклятые колбы, бухнись ему в ноги. Ты поставила под удар всю лабораторию и осрамила меня лично.
– Все будет нормально, – сказала Элизабет. – Подумаешь, колбы.
Однако наутро колбы исчезли: остались лишь брезгливые взгляды нескольких ее коллег-химиков: они теперь тоже уверовали, будто Элизабет навлекла на них пресловутую злопамятность Кальвина Эванса. Она пыталась с ними поговорить, но каждый отшивал ее на свой манер, а позже до нее не раз долетали шепотки той же самой компании злопыхателей, перемывавших ей кости: уж больно серьезно к себе относится, ставит себя выше каждого из них, не желает с ними знаться, даже с холостяками. А диплом Калифорнийского университета определенно получила известным способом: при этом слова «известным способом» неизменно сопровождались скабрезными жестами и натянутыми смешками. И вообще: кем она себя возомнила?
– Кто-нибудь должен поставить ее на место, – сказал один.
– Умной прикидывается, – твердил другой.
– Сучка она, – припечатал знакомый голос.
Голос ее босса, Донатти.
Элизабет, привыкшая к высказываниям первого типа, но убитая последним и захлестнутая волной дурноты, вжалась в стену. Второй раз в жизни ее обозвали этим словом. В первый раз – в тот кошмарный первый раз – она услышала его в Калифорнийском университете.
Дело было два года назад. Без пяти минут обладательница степени магистра, она за несколько дней до выпуска задержалась в лаборатории после девяти вечера в полной уверенности, что нашла ошибку в протоколе эксперимента.
Постукивая по листу бумаги остро заточенным карандашом второй твердости, она услышала, как отворилась дверь.
– Кто там? – спросила Элизабет: она никого не ждала.
– Вы еще здесь, – без тени удивления произнес чей-то голос.
Ее научный руководитель.
– Ой. Здравствуйте, доктор Майерс. – Она подняла взгляд. – Да. Перечитываю методику завтрашнего эксперимента. Кажется, нашла ошибку.
Дверь отворилась немного шире, и он переступил через порог.
– А кто вас просил? – бросил он резким от досады голосом. – Вам было ясно сказано: план утвержден в настоящем виде.
– Да, я помню, – сказала она. – Но мне хотелось напоследок все проверить.
«Проверка напоследок» не относилась к любимым занятиям Элизабет: та выполняла ее по обязанности, просто чтобы удержаться в полностью мужском научном коллективе Майерса. Исследования шефа не вызывали у нее особого интереса: Майерс занимался беспроигрышными, надежными проектами, не стремясь к покорению научных высот. Невзирая на явный дефицит творческого начала и настораживающее отсутствие новых достижений, Майерс слыл одним из ведущих американских специалистов в области изучения ДНК.
Элизабет недолюбливала Майерса, как и все остальные. За исключением, вероятно, Калифорнийского университета, который носил его на руках за рекордное количество публикаций в данной области. В чем заключался секрет Майерса? Он сам не писал научных трудов – этим занимались его магистранты. А ему доставались лавры буквально за каждое слово; он лишь изредка чуть изменял заглавие и пару предложений, чтобы выдать текст за совершенно другую статью, в чем изрядно преуспел, – кому придет в голову въедливо читать научные публикации? Никому. Список печатных трудов Майерса только ширился, и одновременно ширилась его известность как ученого. Собственно, это и сделало Майерса лидером в исследовании ДНК: количество написанного.
Помимо своего таланта штамповать поверхностные статейки, он снискал славу бабника. На естественнонаучных факультетах Калифорнийского университета женщин было раз-два и обчелся, но и тех немногих, в основном секретарш, он не обходил своим назойливым вниманием. Примерно раз в полгода увольнялась – якобы по личным обстоятельствам – очередная сотрудница: деморализованная, с припухшими глазами. Но Элизабет не ушла – не смогла себе этого позволить: ей позарез нужна была магистерская степень. По этой причине она терпела ежедневные унижения: поглаживания, соленые словечки, непристойные предложения, но ясно давала понять, что это ей неинтересно. Вплоть до того дня, когда руководитель вызвал ее к себе в кабинет – якобы для того, чтобы обсудить возможности ее поступления к нему в аспирантуру, а сам вместо этого полез к ней под юбку. Элизабет в ярости оттолкнула его руку и пригрозила, что будет жаловаться.
– Кому? – хохотнул Майерс, упрекнул ее в занудстве, шлепнул по заднице и велел подать ему пальто, прекрасно зная, что за дверцей стенного шкафа она увидит галерею девиц: одни выставляли напоказ бюсты, другие лежали с раскинутыми ногами, а третьи тупо стояли на четвереньках, победно припечатанные сверху мужским ботинком.
– Да вот же, здесь, – ответила она доктору Майерсу. – Страница двести тридцать два, стадия девяносто первая. Я практически уверена, что при такой высокой температуре ферменты потеряют активность и все результаты пойдут насмарку.
Доктор Майерс наблюдал за ней с порога.
– Вы кому-нибудь это показывали?
– Нет, – сказала она. – Сама только что заметила.
– Ага, значит, с Филлипом еще не переговорили.
Филлип был у него старшим научным сотрудником.
– Не успела, – подтвердила Элизабет. – Он только что ушел. Но я сейчас побегу и, возможно…
– Это лишнее, – перебил он. – Еще кто-нибудь в лаборатории есть?
– По-моему, нет.
– Методика верна, – жестко отрезал Майерс. – Вы в этом вопросе не компетентны. Прекратите ставить под сомнение мой авторитет. И не вздумайте с кем-нибудь делиться своими соображениями. Понятно?
– Я только хотела помочь, доктор Майерс.
Он посмотрел на нее, словно оценивая правдивость этих слов.
О проекте
О подписке