Только сотканное из десятилетий посольского опыта долготерпение графа удержало его от целого десятка вопросов и вполне естественного в подобной ситуации негодования. В глубоком молчании он сжег все свои «почему», испепелил возмущение и, поразив присутствующих своей выдержкой, совершенно спокойно, с подбадривающей улыбкой произнес:
– Само собой разумеется, полковник. Они будут поставлены в известность таким образом, что ваше отсутствие никак не отразится на пунктах договора, а следовательно, на судьбе воинов, изъявивших желание скрестить оружие в боях за Францию. То есть можете быть уверены, что я не подведу вас ни при каких обстоятельствах.
– Я был уверен в этом, господин посол, задолго до нынешней встречи.
– А вот я кое в чем не уверен.
– В себе? – поползли вверх узкие, по-дворянски ухоженные брови Хмельницкого.
– В том, что вы способны собрать под свои знамена обусловленное количество сабель.
Мазарини с трудом дочитал до конца пространную, с бесконечными ссылками на того, на кого теперь ссылаются все, кому не лень – от папы римского до последнего уличного бродяги, – буллу[2], и еще с минуту стоял с полузакрытыми глазами, делая вид, что внимательно вчитывается в текст послания. Только глубочайшее уважение к собственному, второму после папского, титулу в церковной иерархии католической церкви, удерживало сицилийца от того, чтобы швырнуть презренный свиток в камин и навсегда забыть о нем.
Тем временем нунций Барберини терпеливо ждал. Он был убежден, что булла папы, сам тот факт, что Иннокентий X, лишь недавно избранный конклавом[3] папой, чуть ли не первой своей буллой обратился именно к кардиналу Мазарини, – должны были засвидетельствовать перед королевой Анной Австрийской, всей Европой, сколь глубоко озабочен римский патриарх положением, сложившимся во Франции в ходе изнурительной многолетней войны.[4]
Худощавый, аскетического вида, с лицом, покрытым тленной желтизной, Барберини любому мог бы показаться образцом аскетизма и смиренности. Любому, кроме кардинала Мазарини, хорошо знавшему непота[5] предшественника нынешнего папы Урбана VIII.
Будь Мазарини обычным первым министром правительства ее величества, нунций просто передал бы ему послание папы в официальной обстановке, в присутствии нескольких министров или кого-либо из представителей королевской семьи, и счел свою миссию выполненной. Это уже дело первого министра, когда и в какой форме он даст ответ папе.
Но Барберини помнил: он имеет дело с одним из любимейших кардиналов Урбана VIII. Да-да, тем самым Мазарини, которого кое-кто из кардиналов не прочь был видеть даже на ватиканском троне, коль уж ему не повезло с троном французским. И хотя пробиться к этому трону ему, судя по всему, будет теперь еще труднее, чем к французскому, Мазарини продолжал пользоваться в церковном мире огромным авторитетом.
Первый министр положил перед собой послание и, закрыв лицо руками, несколько минут сидел в глубоком бездумии, незаметно массажируя пальцами лоб и похолодевшие виски. Нужно было иметь неистребимое мужество, чтобы после всех тех стенаний, которые он выслушал во время аудиенции у королевы-регентши, спокойно воспринять еще и это «богоугодное» послание. Как будто Джамбатисто Памфилию[6] неизвестно, что не он, кардинал Мазарини, затеял эту дурацкую войну. Будто ему неизвестно, что ни ход ее, ни тем более прекращение – совершенно не зависят от того, желает ли первый министр Франции продолжить войну или не желает? Вот именно, теперь уже не зависят.
Словно он не ведает, что по всей Франции уже вспыхивают бунты[7], которые все преступнее начинают использовать в своих целях военные сановники и значительная часть близкой ко двору аристократии, пытаясь вместе с правительством Мазарини отдалить от трона Анну Австрийскую и ее младовозрастного сына.
А если ему все это до сих пор неизвестно, то какого дьявола он суется со своими слюнявыми буллами?! Что не позволяет ему изучить ситуацию, сложившуюся в той стране, в дела которой этот самозваный «миротворец» пытается столь грубо и неумело вмешиваться?
Нет, он понимает: теперь у папы есть свидетельство того, что он лично призвал Париж к миру и духовному умиротворению. Но это уже традиционные папские уловки, которые никак не способны повлиять ни на ход войны, ни на его, первого министра, способ мышления.
Но как раз в тот момент, когда нервное напряжение достигло такого накала, что Мазарини готов был растерзать папское послание и выставить нунция из кабинета, чтобы, оставшись в одиночестве, взвыть от тоски и бессилия – он вместо этого почти искренне улыбнулся:
– Нами будет подготовлен обстоятельный ответ папе. Но уже сейчас можете передать падроне[8], что правительство Франции, а также ее величество королева с глубочайшим вниманием изучили буллу, увидев в ее появлении знамение Божие, которое позволит нам привести королевство и всю Европу к завещанному Господом нашим миру.
Нунций не шевельнулся. Он молча выдержал взгляд Мазарини и остался сидеть в своем высоком кресле из красного дерева – выпрямленный, неподвижный, с навечно застывшим лицом-маской. Его не удивило, что Мазарини просит передать эти слова падроне еще до того, как будет составлен официальный ответ папе. Барберини отлично знал, что папа куда внимательнее прислушивается не к тому, что ему зачитывает статс-секретарь, развернув послание того или иного правителя, а что тот скажет ему, не заглядывая в официальные бумаги. Но только потому, что нунцию это было хорошо известно, он и ждал, когда же кардинал произнесет именно те слова, которые действительно должны дойти до слуха наместника Иисуса Христа.
Мазарини тоже прекрасно понимал смысл молчания посла. Конечно, он мог бы просто-напросто не обратить внимания на эту буллу, то есть дать официальный ответ с такими же, ни к чему не обязывающими, словами признательности папе и Богу, какими он только что «ошарашил» видавшего виды кардинала Барберини.
Но был один момент, который папа, садясь за послание, или не сумел учесть, или же, наоборот, очень тонко учел. Стоит первому министру объявить, что такое послание папы появилось, как сразу же взбодрятся все те силы, кои уже давно добиваются прекращения войны. Все те, кто жаждет мира любой ценой, даже ценой позора Франции, а значит, и его, кардинала Мазарини, личного позора!
«Пожалуй, – скажут они, – эта война зашла столь далеко и выглядит настолько бессмысленной, что кончилось терпение даже у многотерпимого папы римского. Но кто в таком случае сможет упрекнуть в бунтарстве нас, простых грешных?!». На папу римского им, заговорщикам-гугенотам, конечно, наплевать. Но ведь точно так же им наплевать и на него, ненавистного «сицилийца» Мазарини.
– Я уже сказал, – опять вежливо улыбнулся первый министр, – что мы здесь, в Париже, воспринимаем любое послание папы почти так же, как всякий благочестивый христианин воспринял бы благословение Иисуса… – Из уст нунция вырвалось нечто похожее то ли на вздох облегчения, то ли на стон человека, страдающего неимоверной зубной болью. – Однако же я, слуга Божий, до сих пор считал, что войны волей Господа нашего начинаются и с этой же волей Господа нашего завершаются.
– Существуют истины, которые не подлежат сомнениям, – почти проскрежетал зубами кардинал Барберини. – Однако мы с вами могли бы уйти от некоторых догматов, чтобы остаться реалистами.
– Вряд ли нам удастся уйти от них. Иное дело, что некоторые церковные догматы с успехом можно заменить догматами политическими.
– Здесь их тоже немало, – согласился посол.
Мазарини медленно, угрожающе поднялся. Упершись руками почти в середину стола, он всем туловищем подался к нунцию и четко, громко чеканя каждое слово, произнес:
– Пусть в кабинетах папской курии[9], в которых была задумана и сочинена сия булла, запомнят: любая моя попытка немедленно прекратить войну стала бы победой врагов не только престола Людовика XIV, но, что более страшно, врагов Святого престола. Не ослаблять дух воинства Христа, выступающего под знаменами французского короля, нужно бы сейчас папе римскому, а, наоборот, укреплять его, возвышать в вере, порождать чувство поддержки. Само собой разумеется, мы сделаем все возможное, чтобы эта бесконечная война наконец завершилась.[10]
– Вот и Святой престол желает того же, – расплылся в масленой ухмылке папский нунций. – Самое время завершить ее, самое время… Видите, как близки в этом святом, богоугодном деле интересы Ватикана и Парижа.
– Но завершить не раньше, – едва хватило первому министру терпения выслушать эту реплику Барберини, – чем нам удастся усмирить бунты внутри страны, в том числе и бунты, возглавляемые тайными и явными еретиками. – Голос главы правительства Франции стал жестким, не терпящим никаких возражений. – Однако по-настоящему усмирить их мы сможем, лишь усмирив врагов наших на полях сражений. Неужели сочинителям папской буллы сие неведомо?
– То есть вы считаете данное послание папы явно несвоевременным? – отшатнулся от него нунций, откинувшись на обтянутую малиновым бархатом спинку кресла.
– Ну, что вы, кардинал? Папское послание уже хотя бы потому не может быть «несвоевременным», что оно является папским, – явно издевательским тоном произнес Мазарини. – Однако нам, смертным, никогда не мешает подумать, сколь своевременно привлекать к нему слишком большое внимание мирян. А папе – сколь своевременно требовать выполнения отдельных его положений.
– Один из догматов политики, – согласно кивнул нунций после напряженного молчания, – без которых не обойтись ни одному государству, ни одному первому министру.
– Тем более что все великие хитрости политиков, если верить хронистам римского престола, зарождались как раз в среде затворников конклава[11]. В том числе и самые, мягко говоря, двусмысленные.
Барберини красноречиво промолчал.
Первый министр тоже опустился в кресло, не сводя, однако, с нунция своих налитых кровью глаз и готовый в любую минуту вновь подхватиться. Мазарини прекрасно понимал, что за буллой стояли те божьи агнецы-кардиналы, которые не могли простить ему, что и при Иннокентии X он, похоже, остается в фаворитах; которые все еще продолжали мстить ему, пытаясь окончательно оттеснить от ватиканских врат, как от врат вожделенного рая. Разве не понятно, что вознесение Мазарини на политическом Олимпе позволяло ему успешно претендовать и на Олимп церковный?
– До меня дошли слухи, – нарушил свое молчание нунций, – что вы благословили наем двух полков православных подданных короля Польши.
– Два полка, пеший и конный, украинских казаков. Давно, кстати, прославившихся в борьбе с мусульманами. Хочу, чтобы эта война стала еще одним символом единения двух ратей, католической и православной, воинства Христова.
Нунций прекрасно понял, с какой стати первый министр Франции вдруг заговорил о «двух ратях воинства Христова».
– В папской курии есть влиятельные люди, способные поддержать идею появления во Франции такого воинства, – твердо пообещал он.
Прием у графа де Брежи завершался, когда на пороге вдруг возник его секретарь Пьер де Шевалье. Он стоял, не решаясь ни подойти, ни окликнуть графа. Сам же посол заметил его лишь после того, как все остальные выжидающие уставились на этого человека.
– Слушаю, господин Шевалье, слушаю. – Граф всегда оставался недоволен попыткой отвлечь его от приятного общения с этим «бродячим хронистом» какими бы то ни было срочными делами.
– Великодушно простите, ваша светлость, но это касается только вас.
– Вы так решили, мсье? – недовольно проворчал посол, сохраняя при этом иронично-вежливую улыбку. – Да услышат сие наши гости и не сочтут за мое старческое непочтение к ним.
Де Брежи извинился и, все еще блюдя невозмутимость, удалился вслед за Шевалье.
– А ведь этого, лучшего из секретарей, подарил послу не кто-нибудь, а я, – не без гордости известил присутствующих д’Артаньян, воспользовавшись отсутствием хозяина. – Это же сам Пьер Шевалье, непревзойденный хронист событий и исследователь национальных нравов. Мы случайно встретились с ним по дороге в Париж. Он буквально поразил меня своей эрудицией.
– Секретарю посла эрудиция не помешает, – отдал дань его похвальбе Хмельницкий.
– Однако никто из вас не знает главного. Человек, которого вы только что видели у порога, через какое-то время может стать известным всему миру как исследователь жизни и подвигов украинских казаков.
Теперь уже все трое славян взглянули на д’Артаньяна с явным недоверием.
– И как мы должны истолковывать ваши слова? – поинтересовался князь Гяур.
– А так, что в дорожном сундучке господина де Шевалье лежит рукопись книги, которая, если не ошибаюсь, будет называться: «Исследования о землях, обычаях и походах казаков»[12]. Или что-то в этом роде. Я просматривал ее. Великолепный слог. Но главное, нужно слышать его рассказы. Клянусь пером на шляпе гасконца, даже здесь, в Польше, вы вряд ли сыщите ученого мужа, который бы столь досконально знал нравы и обычаи казаков. Пьер вообще рассказывал о них удивительные вещи, буквально потрясая видавших виды французских воинов.
– Хорошо, что вы сообщили об этом, – задумчиво произнес Хмельницкий. – Если представится случай, надо бы пригласить господина Шевалье на Запорожскую Сечь. Или, может, считаете, что он уже побывал там?
– Сомневаюсь. Скорее всего он пользовался преданиями старины и польскими документами; впрочем… – Д’Артаньян взглянул на дверь, ожидая, что вот-вот сможет задать вопрос самому автору рукописи, но бродячий хронист почему-то не торопился являть свой лик.
– Пожалуй, вы правы. Даже если и побывал, то пребывание это оказалось не столь продолжительным, как бы хотелось господину де Шевалье. Не зря же он опять здесь, опять старается держаться поближе к казакам. И потом, вряд ли его посещение Запорожья осталось бы незамеченным для казачьих старшин.
– Не осталось бы, господин полковник. Столь деятельного француза трудно не заметить.
Прошло еще несколько минут, прежде чем в зале вновь появился посол де Брежи. Достаточно было одного взгляда, чтобы Хмельницкому стало ясно: теперь перед ними совершенно иной человек. Холеное, аристократического типа лицо графа вдруг осунулось и побледнело. Глаза угасли. Плотно сжатые губы нервно вздрагивали, погашая в себе рвущиеся наружу слова, которых ни один из присутствующих не должен был услышать. После разговора со знатоком казачьих обычаев посол выглядел основательно постаревшим.
Пытаясь ни на кого не смотреть, де Брежи поднял кубок с вином. Все ждали, что он предложит тост или попытается каким-то образом объяснить свое состояние. Но посол с минуту стоял с кубком в руке и задумчиво смотрел в разукрашенное венецианским витражом окно – словно настоятель храма, наивно уверовавший в напророченное им самим чудо и теперь стоически ожидавшим его явления. Затем, не приглашая остальных отведать напиток, утопив взгляд в кубке с багровым вином, выпил, буквально выцедил все до капли.
– Од-на-ко!.. – на правах земляка и равного по аристократическому сану осмелился напомнить ему об обязанностях хозяина граф д’Артаньян.
Де Брежи угрюмо взглянул на него и лишь после этого, словно бы опомнившись, устало произнес:
– Прошу прощения, господа. Как хорошо, что в мире существует этот окропленный кровью Божьей и возвышенный молитвами всех святых, напиток.
– Клянусь пером на шляпе гасконца, – примирительно согласился с ним мушкетер, довольный тем, что посол не обиделся.
– Весьма признателен всем вам за то, что почтили своим посещением, – вдруг явно заторопился де Брежи, поспешно раскланиваясь с гостями. Но в то же время обратился к Хмельницкому: – А с вами, господин полковник, я был бы рад поговорить еще несколько минут. Если только позволяет время.
– Пока что позволяет, – извиняющимся взглядом посмотрел тот на офицеров. «Что поделаешь, – молчаливо пожал он плечами, – выбор графа пал на меня».
– Как только встретимся, обсудим, – подбадривающе коснулся плеча генерального писаря Иван Сирко. – И постарайся быть осторожным, все-таки мы в Польше.
– Во Франции мы, кажется, чувствовали себя куда увереннее.
– Так это же – во Франции! – мечтательно вознес атаман свой взор к небесам. И даже Господу не ведомо было, что скрывается за блаженным воспоминанием этого степного рыцаря о далекой стране галлов.
Каким-то особым чутьем полковник Сирко улавливал, что настораживающая новость, которую принес графу его секретарь, касалась, увы, не только посла. За ней скрывалось нечто такое, что способно круто изменить весь ход событий. Слишком уж пристально следили и при дворе, и в польском сенате за тем, как идут приготовления к походу казаков во Францию.
Причем одних радовало то, что более двух тысяч отборных украинских воинов покинут пределы Речи Посполитой, что, конечно же, будет способствовать умиротворению казачьих степей. Других же настораживало, что европейская слава, которую казаки, несомненно, приобретут во время боев во Франции, лишь подхлестнет атаманов к очередному восстанию. Оно же, в свою очередь, взбодрит тайных и явных врагов Польши – таких, как Османская империя, Крым или Швеция, – которым неминуемо захочется расколоть ее по «украинскому излому».
Еще до того, как казаки и д’Артаньян покинули особняк посольства, условившись встретиться в гостинице французского купеческого двора, где они остановились, де Брежи и Хмельницкий прошли по сводчатому, выложенному из серого дикого камня, переходу и оказались в домашнем кабинете посла, том самом, в котором они беседовали перед отъездом полковника во Францию.
Здесь все осталось по-прежнему: каждый «распятый» одним из неведомых мастеров Христос, независимо от того, где и кем бы ни было совершено это творческое богохульство, знал свое место в этом кабинете и свое голгофное толкование. Пожалуй, единственным исключением из этого «вселенского собрания христомучений» было пока что «распятие», которое только сегодня, в начале встречи, подарил послу сам Хмельницкий.
Слуга графа уже успел занести его, но, не зная, какое именно место определит новинке хозяин кабинета, поставил статуэтку на камин, прислонив ее к стене над оградкой. Догадывался ли он, сколь удачным оказался выбор казачьего полковника? Вряд ли. Тем не менее позаботился, чтобы посол снова обратил внимание на его подарок, оценил и воздал должное вниманию гостя.
Так оно и происходило. Прежде чем что-либо сказать друг другу, полковник и посол остановились перед камином и замерли, рассматривая «распятие» с таким завораживающим интересом, словно видели его впервые. Свое восхищение по поводу этой работы неведомого мастера граф высказал еще тогда, когда принимал дар, однако чувствовалось, что, будь у него иное настроение, а главное, если бы не предстояла трудная беседа – не удержался бы, чтобы не высказать его еще более бурно. Но главное даже не в этом. Здесь, в графском «Храме распятий», эта статуэтка воспринималась значительно эмоциональнее, нежели вне него, поскольку оказывалась среди сотен подобных себе, в помещении, буквально пропитанном таинствами величайшей из библейских легенд.
Хмельницкий набрел на это распятие в отдаленном уголке какого-то парижского базарчика. Оно лежало на выцветшем грязном коврике, посреди множества других статуэток, безделушек и дешевой бижутерии. Торговал всем этим хромоногий человек с побитым оспой лицом, на котором особенно выделялись перечеркивающий чело пепельный шрам да разъединенная язвой черная впадина вместо носа.
То ли из-за безобразного вида продавца, то ли из-за ненадобности его изделий, у него почти никто ничего не покупал, даже не останавливался, как это делали возле других торговцев, чтобы посмотреть и, хотя бы из вежливости, поинтересоваться ценой.
О проекте
О подписке