Невзирая однако же на то, я в детстве своем, за которое не столько боялся, сколько за юношеский возраст, не любил учиться и досадовал, когда меня принуждали к тому; при всем том меня все-таки заставляли учиться, и благо для меня это было, но я нехорошо поступал, учась только по принуждению. И всякий, кто делает что-либо неохотно, по одному принуждению, нехорошо делает, хотя бы то, что он делает, и доброе дело было. Да и те, которые делали мне насилие, нехорошо поступали; но благо в этом для меня зависело от Тебя, Боже мой. Ибо они, заставляя меня учиться, ничего не имели в виду, кроме удовлетворения ненасытимым желаниям богатства и славы. Ты же, у кого и волосы на голове нашей все сочтены (см. Мф. 10, 30), погрешности и заблуждения понуждавших меня учиться обращал в мою пользу, а мое отвращение от учения, непокорность и ослушание учителям вменял мне же в наказание, которого я заслуживал тем, что не хотел учиться, и своим ослушанием, – такой маленький мальчик и такой грешник! Таким образом из того, что другие делали в отношении ко мне нехорошего, Ты извлекал для меня пользу; а за то, в чем я сам грешил, делал праведное мне же возмездие. Ибо Ты заповедал и постановил правилом, и так оно бывает, чтобы всякий беспорядок в жизни носил в себе соответственное наказание.
Но от чего ненавидел я греческий язык, которому меня учили с малолетства, я и до сих пор не могу себе объяснить надлежащим образом. Я весьма любил латинский язык, но не то в нем, чему учат первые учители, а то, чему учат так называемые грамматеи (grammatici). Ибо и эти первые (латинские) начатки учения, когда учат нас читать и писать, и считать, были для меня не менее тягостны и сопровождались наказаниями, подобно всякой греческой грамотности. От чего же и это, как не от греха и суетности жизни, потому что я был плоть, был ветер, который блуждает и не возвращается? Но это первоначальное учение, как более близкое, более верное и определенное, которое и подавало мне всегдашнюю пищу, так что я всегда имею возможность с охотою и прочитать, что нахожу в письменности, и сам написать, что захочу, конечно, лучше тех наук, по которым заставляли меня, обременяя память, заучить странствования или похождения (errores) какого-нибудь Энея, оставляя в забвении собственные заблуждения (errores) мои, и оплакивать смерть Дидоны, убившей себя из любви, между тем как я несчастнейший, убивая себя подобными занятиями, сам умирал и, не чувствуя того, удалялся от Тебя, Боже, – жизнь моя.
И что может быть жалостнее несчастного, самого себя не жалеющего, плачущего над смертью Дидоны, умершей от любви к Энею, а не оплакивающего своей смерти, проистекающей от недостатка любви к Тебе, Боже, свету сердца моего, духовной пище души моей, животворной силе ума моего и внутренней тайне помышления моего? Между тем, я не любил Тебя и нечествовал вдали от Тебя, и когда я нечествовал, то отовсюду одобрительные отзывы слышались: браво, браво! Ибо приятельская дружба мира сего есть нечестие в удалении от Тебя; и эти возгласы: браво, браво! произносятся с тем, чтобы ими одних ободрить, а других укорить, и я не плакал об этом, а плакал о Дидоне, умершей и в могилу сошедшей от меча, сам подвергаясь неизвестной, сокрытой от меня Тобою будущности, оставив Тебя, и – как земля в землю обращаясь; и если бы мне воспретили это чтение, то я печалился бы, не прочитав того, о чем плакал. А между тем, такое безумие считается наукою почетнее и плодотворнее той, по которой я выучился читать и писать.
Но теперь, Боже мой, истина Твоя да воззовет в душе моей и скажет мне: не так, не так; первое из вышесказанных учение всеконечно лучше. Ибо ныне же я скорее готов забыть странствования Энея и все подобное тому, нежели забыть – читать и писать. Правда, на дверях школ грамматиков висят занавески, но они служат не столько почетным символом таинственности, сколько покровом заблуждения. Пусть не восстают против меня учители, которых я уже не боюсь, когда я исповедуюсь Тебе, Боже мой, во всем, что сознает душа моя, а успокаиваюсь в обличении злых путей моих, чтобы возлюбить благие пути Твои. Пусть не восстают против меня продавцы и покупатели грамматик, они не устоят против истины; ибо если я предложу им вопрос: правда ли то, что поэт рассказывает о прибытии когда-то Энея в Карфаген, то малоученые отвечают, что они не знают, а многоученые даже отвергнут справедливость этого. Но если спрошу: какими буквами пишется имя Энея, то на это все учившиеся грамоте в один голос, как сущую правду, ответят мне: пишется так и по тем правилам, как согласились и постановили между собою люди в изображении этих знаков. Притом, если бы я спросил, что для каждого из нас в этой жизни было бы более выгодно: забыть ли читать и писать или забыть эти поэтические вымыслы, то кто затруднился бы в ответе на это, если только, не потеряв памяти, сознает себя совершенно? Итак, я грешил в детском возрасте, когда этим пустым занятиям давал предпочтение в любви своей перед теми предметами, которые полезнее, – вернее, последние ненавидел, а первые любил. Само даже повторение хоть бы этих слов: один да один – два, два и два – четыре, – эта постоянная песня нестерпима была для меня; а какой-нибудь деревянный конь, наполненный вооруженными воинами, осада и пожар Трои, сама тень Креузы, – эти зрелища суетности – служили для меня призрачным наслаждением.
Но от чего же ненавидел я саму грамотность греческую, подобные дела воспевающую? Ибо Гомер весьма искусен в составлении таких рассказов и, несмотря на пустоту их, весьма приятен; а при всем том он мне в детстве моем не нравился. Думаю, что и для греческих отроков – тоже самое Вергилий, когда их заставляют изучать его также, как меня заставляли изучать Гомера. Очевидно, что трудность, именно, одна трудность в изучении чужестранного языка, как бы желчью, отравляла для меня всю приятность греческую в баснословных рассказах. Я не понимал там ни одного слова, а меня заставляли знать то суровыми угрозами, то наказаниями. Было же время, когда я в младенчестве также ничего не знал из латинских слов; однако же через наблюдения и замечания выучился им и стал понимать без всякого страха и мучения, среди ласк кормилиц моих, шуток – забавлявших меня и удовольствий – игравших со мною, выучился тому, без всяких карательных понуждений, будучи побуждаем к тому собственным сердцем. Мне нужно было выражать свои чувства, а это было невозможно без заучивания кое-каких слов, но не от учителей, а из живых разговоров, посредством которых и я передавал другим то, что чувствовал. А из этого само собою открывается, что для приобретения и усвоения таких познаний гораздо действительнее свободная любознательность, нежели боязливая и запуганная принужденность. Но и этой свободы порывы сдерживаются строгою необходимостью по законам Твоим, Боже, Твоим законам, сильным и мощным, которые, начиная от розги учителей до мученических пыток, всюду примешивают спасительную горечь, возвращающую нас к Тебе от пагубных удовольствий, удалявших нас от Тебя.
Услыши, Боже, молитву мою, да не изнеможет душа моя под пестунством Твоим; и я не престану исповедовать перед Тобою и славить неизреченное Твое ко мне милосердие, которое явил Ты мне, изведя меня от всех пребеззаконных путей моих; превыше всех тех обольщений, которыми я увлекался; и я возлюблю Тебя всем существом моим и предамся Тебе всецело, и Ты избавишь меня от всякого искушения навсегда. Ибо Ты, Господи, Ты – Царь мой и Бог мой, Тебе и должно служить все, чему только выучился я полезному в детстве своем, – Тебе должно служить все, что и говорю, и пишу, и читаю, и считаю, так как Ты, когда я занимался чем-нибудь суетным, вразумлял меня и прощал мне мое грешное удовольствие при этих суетных занятиях. Много и полезного вынес я из отроческого учения, а много и такого, что относится уже к предметам превыше суетных: в этом и состоит безопасность пути для отроков.
Но – увы! Кто устоит перед силой нравов и обычаев человеческих? Она, вечно властвуя, постоянно увлекает детей Евы в море великое и страшное, где едва спасаются и на кораблях. Не этою ли силою и я увлеченный читал о Юпитере и громовержце, и прелюбодее? И как то и другое несовместимо, то придумано оно, конечно, для того, чтобы действительному любодеянию иметь опору для подражания, прикрываясь мнимым авторитетом громовержца. И чей трезвенный слух из призванных учителей не оскорбится, слушая человека – своего собрата, когда он во всеуслышание говорит: «Все это выдумал Гомер, и свойства человеческие приписал богам; но я лучше хотел бы, чтобы свойства божеские были приписываемы нам»2. Но вернее можно сказать, что это выдумал скорее он сам, приписывая в тоже время людям порочным свойства божественные, чтобы пороки не считались пороками, и чтобы всякий, кто ни делал бы их, казался подражающим не людям грешным, но богам небожителям.
А между тем в тебя, адский водоворот, стремятся сыны человеческие и платят еще за твою науку; притом смотрят на это, как на великое дело, так что все это совершается публично, в открытых местах, под покровительством законов, обеспечивающих учителей наградами и постоянным содержанием. Указывая на все это, с гордостью говорят: здесь изучается искусство слова, здесь приобретается красноречие, столь необходимое для убеждения и взаимного объяснения. Да, действительно, мы не понимали бы этих слов: золотой дождь, недра, высота сводов небесных и тому подобные выражения, какие начертаны там, если бы Теренций не вывел на сцену порочного юношу, который, рассматривая какую-то написанную на стене картину (изображавшую, как Юпитер нисшел в недра Данаи каким-то золотым дождем, как он через это соблазнил ее), – представлял при этом себе в Юпитере пример разврата. И смотри же, как этот юноша разжигает в себе похоть, как бы по указанию самого бога. «И какого бога?», – замечает Теренций. «Бога – потрясающего громами своды небесные. И мне ли, человеку пресмыкающемуся на земле, не делать того же? Да, я это сделал, и сделал это тем охотнее»3. Конечно, слова эти, по причине своего порочного содержания, не разъясняются, но они внушают смелость к совершению пороков. Я не обвиняю слова, как сосуды избранные и честные, но обвиняю греховный напиток, которым напаяют нас из них безумные учители; и если бы мы не стали пить этого напитка, то они стали бы наказывать нас, не слушая никакого здравого оправдания. А между тем, Боже мой (перед взором Твоим мне можно смело воспоминать об этом), я несчастный охотно, даже с удовольствием изучал все это, и за то называли меня мальчиком, подающим добрые надежды.
Дозволь мне, Боже мой, сказать нечто и об уме моем, – Твоем даре, на какие тратил я его нелепости. Мне часто давали дело, довольно тревожное для души моей, заставляя меня то обещанием наград, то угрозою наказаний произносить слова Юноны, как она гневалась и скорбела, когда не могла отвратить от Италии вождя тевкров (троянцев). Я никогда не слыхал, чтобы Юнона говорила что-нибудь подобное, но мы должны были идти по следам поэтических вымыслов и рассказывать свободною речью то, что поэт говорил стихами. И чем кто сообразнее с положением представляемого лица выражал в себе страсти гнева и скорби, словами точь-в-точь передающими мысли, тем более заслуживал он ободрения и похвал. Что мне из этого, о, истинная жизнь моя, Боже мой, что мне рукоплескали, когда я декламировал, и восхваляли меня перед многими сверстниками и товарищами? Не все ли это дым и ветер? Неужели ничего не было иного, в чем бы можно было мне упражнять свой ум и язык? Хвалы Твои, Господи, хвалы Твои, посредством упражнения в божественном Писании Твоем, могли бы составить наилучшую победу и торжество для души моей, и я не сделался бы через суетные занятия нелепостами постыдною добычею властей воздушных, коим, как духам падшим, приносятся жертвы не одним способом, а многоразлично.
О проекте
О подписке