В те новогодние дни он ездил в самое престижное писательское издательство, где еще в Старом году должен был, наконец, пойти в набор составлявшийся им сборник воспоминаний о писателе Раткевиче. За это составительство, побочное для него дело, ставшее вдруг главным и поглотившее уйму времени в ущерб собственной работе, он взялся по принятому на себя солдатскому долгу: Раткевич благословлял его первую армейскую повесть.
Тогда, двадцать лет назад, Раткевич был яркой фигурой в литературном мире. Широкую известность он получил вскоре после войны, сквозь самый огонь которой прошел, воюя в пехоте и будучи дважды раненым. Человек на войне – в окопном быту, в постоянном соприкосновении со смертью, подвластный приказу, страху и в то же время со своим нравственным выбором – стал главной темой его повестей, которые, показывая войну как она есть, источали уже не ненависть и жажду мести, но печаль по людям, любовь к ним. Он начал писать эти свои повести сразу по возвращении с войны. Ему совсем не потребовалось времени на формирование, как Хемингуэю или Ремарку после первой мировой войны, – годы литературного ученичества и поисков, этот неизбежный, прослеживаемый Кортиным почти в каждой писательской биографии десятилетний срок, он прожил до войны, а бедствие ее осознал уже взрослым сердцем. И первая же его фронтовая повесть потрясла и знатоков и рядовых читателей: оставаясь свидетельством войны, она была провозвестницей другого, послевоенного мироощущения. Раткевич мгновенно сделался знаменит, о нем много тогда говорили, писали. Он был отмечен премией, носившей имя самого Сталина. На этой подъемной волне он смело двинулся своим путем дальше. Но тут же попал со второй повестью под жестокий удар и разнос, когда обстановка в стране круто изменилась и по велению победившего властителя свободный дух Отечественной войны, без которого невозможно было одолеть нашествие Гитлера, беспощадно сводился на нет. Провозвестие любви не сбылось, народ остался под прессом тирании, невзирая на многие миллионы жизней, оплативших Победу.
Однако позднее по высочайшему указанию Раткевич был вторично у д о с т о е н той именитой премии за роман, посвященный победному окончанию войны и значительно переделанный в рукописи под воздействием испытанной им идеологической проработки. И такое перемеженье стало даже его тактикой – написать более приемлемое, «лакировочное» произведение после сокровенно правдивого, дабы сбросить с себя злобную свору правоверных критиков, уцелеть, сохраниться на плаву в то лютое время и как-то продолжать свою тему. Он верил, что силы и возможности его безграничны и, по-видимому, не задумывался еще о расплате художника за подобные компромиссы.
Уже после смерти Сталина и его разоблачения Хрущевым, в несравненно более благоприятный период «оттепели» поднялась вторая послевоенная волна прозаиков-баталистов, о себе заявили писатели, бывшие на войне совсем молодыми. Они входили в творческую силу на этом новом подъеме общественного духа и, пройдя полагающийся им путь осознания и поисков, обрели известность своим словом правды о войне; а Раткевич, взявшийся за огромное полотно-эпопею, в котором намеревался дать картину жизни страны за целые четверть века советской власти, тем временем заболел и умер от рака желудка, не написав этой своей главной, как он был убежден, книги. И о нем вспоминали все реже – полузабытый писатель, не нужный боле предтеча. Такой представлялась теперь его судьба Кортину.
Этого Раткевича Кортин и считал своим литературным крестным – он был первым значительным авторитетом, одобрившим его повесть, причем живо откликнулся на коротенькое письмо незнакомого ему молодого человека, когда сам уже немало лет находился в центре общественного внимания. Конечно, Кортин обратился к нему, потому что восхищался его повестями. Однако в его выборе имелась и глубоко личная причина: он не хотел идти со своей рукописью к известным писателям, знавшим его покойного отца, тоже писателя, точнее, сценариста и драматурга, чья литературная судьба только обозначилась в довоенные годы в Ленинграде, но не раскрылась, а после войны и вовсе заглохла по трудному для него жизненному раскладу. Кортину было нужно не сочувствие, но беспристрастный приговор. Раткевич же не мог знать его отца – другое поколение, другое время, Москва. Он велел Кортину прислать рукопись, затем пригласил к себе домой, сразу категорически объявил, что ему н а д о п и с а т ь, и тут же, безжалостно цитируя, изругал за нелепые слова и фразы, попадавшиеся в повести, которые до того казались Кортину весьма образными находками. Не ограничившись советами и щедрыми пометками в рукописи, он прочел доработанную повесть еще раз, остался доволен тем, что было сделано, и дал Кортину лестные рекомендательные письма в Военное издательство, где издавался и сам, наказав сообщить, как пойдут дела.
Но близкого знакомства с частым общением между ними не возникло: сказалась разница в возрасте, в положении, да и щепетильность Кортина помешала ему закрепить отношения. Раткевича постоянно окружали люди – и маститые друзья-писатели, и тянувшиеся к нему мастера из других творческих цехов, и многие иные, кто напористо стремились быть его приятелями. А Кортин, в то время строевой офицерик, заверченный службой, только еще искал свой путь. И в личной жизни у него длилась полоса несчастий, начавшаяся со смертью отца. Так что он лишь заинтересованно следил за всем, что публиковал Раткевич и что писалось о нем – его тогда в очередной раз жестоко прорабатывали, причем не за собственные сочинения, а за «очернительную позицию» возглавляемого им литературного альманаха, и происходило это уже в «оттепель», в момент яростного контрнаступления консерваторов, подстегнутых венгерским восстанием. Потом опять и хвалили и ругали – за еще один проходной роман, за новую правдивую повесть, рассказы, которыми он то и дело перебивал работу над своей эпопеей.
Смерть его ошеломила Кортина – Раткевичу еще не исполнилось пятидесяти лет. И все ждали от него нового слова. Кортин присутствовал на его похоронах на Новодевичьем кладбище и впоследствии с горечью отмечал, как в недолгий срок имя Раткевича отошло в тень вопреки проникновенным надгробным речам руководящих писателей, искренним клятвам друзей, многочисленным некрологам, превозносившим его книги, талант и человеческие качества. И вопреки тому, что должно было быть всем очевидно: «вторая послевоенная волна» баталистов взошла не на пустом месте, сюжеты и образы этих новых, добившихся широкого признания писателей с несомненностью свидетельствовали и о том, как точно видели и мастерски воплощали войну в своих произведениях их предшественники и одним из первых – Раткевич.
Кортин успел подарить ему только одну свою книжку – ту первую повесть, которую Раткевич благословил в рукописи. Но навсегда запомнил его помощь «человеку с улицы», каким предстал перед ним тогда. И уже вернувшись в Москву из Заполярья, взялся за составление книги воспоминаний о нем, что, как зарок, тоже объявлялось на похоронах. Кто-то из близких друзей Раткевича начинал было это дело, да бросил – слишком много времени за счет своих книг требовало оно, связанное к тому же с обиванием административных порогов по поводу спорной и отодвигаемой в прошлое фигуры. Не обошлось и без возникших раздоров между вдовой и прежними друзьями-писателями. И дело заглохло, будто ждало столько лет именно его, Кортина.
А на дворе стояла уже иная пора, «оттепель» была задушена. И та печатная литература, которая стремилась быть правдивой, вынуждена была стать намекательно-подтекстовой. Книги теперь ценились главным образом по той мере правды, которую все же несли в себе, а читатели в свою очередь научились ловко выуживать эти зерна правды и были благодарны за них авторам – даже при неизбежной половинчатости и смазанности таких книг. Это было особое состояние допускаемого «подполья» – подполья книг в самих себе и подполья читателей в своем собственном сознании. Но среди всего обкорнанного литературного кустарника возвышались почти раскидистыми деревьями произведения тех нескольких писателей, чей талант и завоеванный шаг за шагом нравственный авторитет, громкая известность в стране и на Западе дали им неофициальное право далеко отодвинуть от себя запретительные барьеры и говорить если не всю правду, то уже столько ее, что не требовалось ничего выискивать, догадываться, ловить между строк – читай и бери прямо в душу… И тогда сами читатели, у которых в сознании имелся свой накрепко ввинченный персональный «внутренний редактор», в один голос изумленно спрашивали друг друга: «Как э т о пропустили? Как э т о могло быть напечатанным?!»
Кортин пристально следил за происходившими изменениями. Было несомненно, что нынешний «ползучий неосталинизм» слабее «классического». Тот мощно наступал, применял массовые репрессии, держал народы, замкнутые единой коммунистической идеологией, в страхе, вере, энтузиазме. Этот, защищая свои блекнущие основы, свою власть и благоденствие, вынужден был учитывать опыт кровавой сталинской тирании и недавнюю разоблачительную «оттепель», сочетал кнут с пряником, силу с подкупом нужных режиму общественных групп и массированно обрабатывал, оболванивал население всею мощью современной идеологической индустрии. Кортин видел: насилие и ложь поменялись теперь местами. Полем боя была психология людей, орудием тотального оболванивания – телевидение, радио, печать.
И Кортин, готовя сборник воспоминаний о Раткевиче, загорелся желанием приблизиться к тем, кто смел позволить себе больше других сказать правды. Почему бы и ему не сделаться Юпитером, а не оставаться быком?! С удивлением он сразу обнаружил, что начинать надо с самого себя, преодолеть прежде всего свою самоцензуру. Одно дело было читать «антисоветские» материалы дома, с Дуней, с друзьями, подпольно, другое – идти с подобными текстами в государственное издательство и предлагать для опубликования официальным лицам. Таких заведомо «непроходимых» материалов у него было немного, и принадлежали они большей частью умершим авторам, написавшим их впрок, «для внуков». Материалы эти вполне годились для любой «самиздатской» рукописи, и Кортину пришлось сделать над собою усилие, чтобы вложить их в рукопись сборника. Вот где была исходная точка, зачаток лживой книги – предварительный страх самого создателя. Страх этот логично и убедительно доказывал ему: данные материалы все равно снимут, зачем же начинать дело с конфликта, заранее раздражать редактора, состоящего на государственной службе, он ведь тоже человек. И от него зависит судьба книги… Возникший спор с самим собой разозлил его. На собственном опыте он со стыдом убеждался, что рабу свойственно приспосабливаться, угождать своему тюремщику и – добровольно надзирать свое рабство. В том советском литературном процессе, в котором все они участвовали, автор сам заблаговременно надевал на себя требуемые колодки и предоставлял своим редакторам комфортные условия для их работы. Для той работы, о которой Дуня, посмеиваясь над своей профессией, сказала однажды, что заключается она в превращении живого сочного дерева в обструганный телеграфный столб.
Прочитав наиболее крамольные материалы, отобранные в сборник, она взглянула на него вопросительно.
– Пусть о н и сами снимают, своими руками, а не моими. И пусть их гложет за это совесть, – ответил он.
Дуня помолчала, потом веско сказала:
– Снимут. И без малейших угрызений…
– Но без меня…
Она вздохнула, соглашаясь с ним и предвидя неминуемые осложнения, на которые он нарывался.
А он решил делать такой сборник, за который ему не будет стыдно. Он болезненно помнил ту недавнюю мясорубку, через которую пропустил его повести воениздатовский редактор. И теперь рассчитал так: чем выше он поднимет планку в начале работы, тем больше у него останется возможностей для маневра потом. А писательское издательство – все-таки не Воениздат, где за подобные «антисоветские» материалы наверняка бы пришили политическое дело с опасными «оргвыводами».
На сей раз ему повезло с редактором. Это был человек на несколько лет помоложе его, также «оттепельного» племени, порядком порастративший свое здоровье и годы в шумных городских компаниях и бивачных летних отпусках, но все еще державшийся за свой «джинсовый» стиль. Он был демократических убеждений и не возразил против большинства воспоминаний, отобранных Кортиным для сборника. Даже оставил в сокращенном им самим варианте наиболее интересный материал из числа крамольных, изъяв оттуда непроходимые места, за которые его самого тотчас выкинули бы из редакторов; тут его ножницы срабатывали жестко, соблюдая допустимый предел. Но многое в сборнике было упаковано опытными авторами достаточно искусно, сказано не в лоб, не дразня гусей, а – все равно сказано и было бы понятно читателю. Так что на этом этапе книга получалась вполне порядочной, правдиво рассказывающей и про самого Раткевича и – через его судьбу – об их времени, о войне и о послевоенной литературной жизни в родном отечестве. Каков и был общий замысел Кортина.
Здешняя издательская мясорубка заработала в кабинетах старших столоначальников. С ними редактор сборника спорить не мог. Он умело отошел в сторону, предоставив Кортину, как составителю, вести дальнейшую борьбу самому – что отстоит, тем и будет довольствоваться. Но изъятия в текстах, которых потребовали две начальственные дамы, главный редактор издательства и заведующая редакцией, безошибочно выхолащивали все то, что делало сборник порядочным. Требовали не упоминать о тех повестях Раткевича, которые прежде подвергались разносам, хотя впоследствии они переиздавались и даже оценивались положительно; нельзя было ничего говорить и о разгромленном литературном альманахе, возглавлявшемся Раткевичем на первоначальном подъеме «оттепели», и об его отношениях со все еще треклятым Пастернаком; и, строго-настрого, запрещалось вновь касаться сталинских репрессий – массовых арестов, расстрелов, лагерей для миллионов заключенных. Не было никаких репрессий в красивой и героической истории первого в мире социалистического государства. Хотя совсем недавно «лагерная тема» являлась открытой и самой жгучей в литературе. И этот запрет на уже известное превращал издательский процесс в фантасмагорию.
Передавая Дуне в подробностях свои переговоры с издательскими церберами, он характеризовал их словами Талейрана о возвратившихся Бурбонах: они ничего не забыли и ничему не научились. Но, конечно, действия их не были лишь инициативой самосильных энтузиастов прошлого. То было рьяное претворение в жизнь и д е о л о г и ч е с к о й л и -н и и единственной в стране партии, «руководящей и направляющей силы советского общества», как она сама себя провозгласила. Повсеместно, помимо официальной цензуры, занимавшейся государственными и военными секретами, вершилась другая, полугласная, но всеохватная политическая цензура под директивно-неопределенной вывеской «Главлит». Все, что издавалось и шло в эфир, что произносилось со сцены, эстрады, с экрана, должно было быть «залитовано» – иметь разрешительный штамп на обнародование. Эта тотальная цензура делала вид, что вроде бы и не существует, ибо орудовала безо всякого закона, и редакторам, с нынешним оглядом на Запад, даже воспрещалось ссылаться на нее, а все циркуляры, перечни, запреты Главлита скрывались от авторов, подчинявшихся своим редакторам вслепую. Да авторы и сами без секретных инструкций, собственным советским духом ведали – что проходимо, а что нет; у каждого, кто намеревался что-либо публиковать, кроме «внутреннего редактора» имелся еще и свой «компьютер», рассчитывающий варианты дозволенного в той или иной обстановке. Таковы были условия игры. Для тех же, кто не желал подчиняться этим правилам, оставалось или писать «в стол» или в «самиздат» и «тамиздат». Но в последних двух случаях надо было готовиться уже не к издательской мясорубке, связываемой непосредственно со Старой площадью в Москве, где мозговой цитаделью государства располагался ЦК, а к той самой, репрессивно-карательной, которая осуществлялась с соседней площади имени Дзержинского, достопамятной Лубянки, где главным опорным бастионом режима возвышался гранитный массив КГБ. Впрочем, сформулировал Кортин, перефразируя Маяковского, писавшего в поэме, что «Партия и Ленин – близнецы-братья», обе площади были «близнецы-сестры»…
Фантасмагория издательского процесса проявлялась при редактировании рукописей и в том, что редакторы во что бы то ни стало добивались от авторов д о б р о в о л ь н о г о согласия с их указаниями. Такое согласие как бы снимало клеймо незаконности с административного вторжения в авторский текст. И авторы соглашались, сами переделывали, вычеркивали, искали какие-то словесные обходы, иносказания. Лишь бы только выпустить книгу. Ибо весь этот процесс происходил под реальной, не фантасмагорической, угрозой запрета. Такая угроза парализовывала волю к сопротивлению. А многих авторов вообще психологически переводила под радикал удобного подчинения, как бы снимая с них самих всякую ответственность. Конформизм и цинизм успешно пускали корни в их сознание и поведение.
Кортину помогал теперь его воениздатовский опыт. Он на себе испытал, что идеологическая цензура вершится все-таки в подвижных границах, и у автора есть возможность противостоять хотя бы явному самочинству. Даже в Воениздате, борясь с редактором-самоуправцем за свою заполярную повесть, он нашел в конце концов поддержку у начальника-либерала. Так что воля сопротивляться у него была.
О проекте
О подписке