Есть в природе вещи, говорила Нелли, несопоставимые ни с чем другим, а оттого не поддающиеся сравнению. Их ничем не измерить, не отнести ни к одной категории, потому что они существуют за пределами порядка, включающего в себя все явления. Этими исключениями, этими сингулярностями, этими чудовищами нельзя управлять или сравнивать их с помощью чисел, потому что они лежат в основе дисгармоничной, хаотичной и неуправляемой стороны мира. Для греков, объясняла она, открытие иррационального стало ужасным преступлением и непростительным святотатством, а распространение этого знания – злодеянием, которое карается смертью. Нелли привела в пример две версии дошедшего до нас рассказа о жизни одного пифагорейца, который отверг эту фундаментальную заповедь: в первой версии герой, открывший иррациональное, был изгнан из общины, а друзья устроили для него гробницу, будто он уже умер; во второй же версии его утопили в море члены его же семьи, а может, то были боги в обличии его жены и двоих детей. Если вы открыли что-нибудь дисгармоничное в природе, объясняла Нелли, что-нибудь, что полностью отрицает естественный порядок, то никогда не говорите об этом даже сами с собой; сделайте всё, что в ваших силах, и выбросьте свое открытие из головы, очистите память, следите за языком, не пускайте его в собственные сны, иначе на вас обрушится гнев богов. Гармонию природы надлежит сохранять превыше всего – ведь она древнее титанов, мудрее оракула и священнее горы Олимп, она непреложна, как жизненные соки, дарующие жизнь этому и другим мирам. Если допустить хотя бы только возможность существования иррационального, признать дисгармонию, то мы поставим под угрозу саму основу бытия, поскольку не только наша реальность, но все грани Вселенной, будь то физическая, ментальная или нематериальная, зависят от незримых нитей, связывающих всё воедино. Это табу волновало не только древних, объяснила Нелли. Оно легло в основу западной философии и науки – Кант писал, что наука требует от нас воспринимать природу как единство. Первым делом классифицируешь простейшие аспекты окружающего мира – нежные усики виноградной лозы, радужный панцирь жука, а дальше организуешь по категориям: сначала вид, потом род, затем семейство, порядок, класс, отдел, царство, надцарство; всё время держишь в уме тезис о том, что любое постижимое крыло, перо, корень, ручеек, завиток и придаток попадет в какую-нибудь из этих категорий, по праву займет свое место в системе, охватывающей всю Вселенную. Она – плод мудрости настолько глубокой, что одновременно лежит в основе и поддерживает как проявленные, так и непроявленные формы жизни. Однако, может быть, всё совсем наоборот, предостерегла Нелли слушателей. Быть может, природа совершенно хаотична, и ни один закон не способен упорядочить ее очевидную разнородность, ни одна концепция не в состоянии разделить растущую с каждым днем многосоставность на части поменьше. Что, если природу невозможно познать как целое? Нашей цивилизации еще предстоит примириться с такой ужасающей возможностью, и Нелли сильно сомневается, что нам это удастся, ведь это значит смертельный удар для науки, философии и рациональности. Тем временем художники, продолжала лектор, всецело приняли эту вероятность. По ее мнению, повторное открытие иррационального стало движущей силой для авангардистов; движение, которое даже на взгляд сторонних наблюдателей было пропитано безграничной фаустовской энергией, спешкой, трагическим падением, вседозволенностью. Ведь современное искусство не признает ни законов, ни методов, ни правды; это слепой неудержимый всплеск, это прилив безумия, он не остановится ни ради кого и ни ради чего, а понесет нас дальше до самого конца света.
Пауль был зачарован. Не успела Нелли собрать свои бумаги, как он подошел к ней и стал засыпать ее вопросами, они проговорили весь оставшийся день, всё больше и больше поражаясь уму друг друга. Они провели ночь в ближайшем отеле. То ли новая влюбленность запустила странную химическую реакцию, то ли продолжительная депрессия изрядно повредила Паулю мозги, но он искренне поверил в то, что как-то связан с тем пифагорейцем из легенды, о которой рассказывала Нелли, и начал видеть дисгармонию и хаос повсюду. Он перестал различать всякий разумный порядок во Вселенной, законы природы, повторяющиеся паттерны – огромный мир распростерся перед ним, неизмеримый, зараженный абсурдом, без интеллекта и смысла в принципе. Пауль ощущал, как иррациональное крепнет в беззаботных песнях гитлерюгенда, которыми плюются радиоволны, в диатрибах политиков, призывающих к разжиганию войны, и в слепых поборниках бесконечного прогресса, но еще яснее он различал эту тенденцию в статьях и лекциях своих коллег. Их труды содержат по-настоящему революционные идеи, не меньше, а он видит в них только индустриализацию физики. Он написал о своих тревогах Эйнштейну, чей младший сын Эдуард страдал от шизофрении и несколько раз проходил курсы лечения в клиниках, отчего Пауль думал, что его друг хоть немного разделяет тяжелое бремя, что легло на его плечи. В письме он порицал то, что казалось ему темной бессознательной силой, которая понемногу заражает научный взгляд на мир, в котором рациональное вдруг почему-то стали принимать за его противоположность: «Разум отвязали от прочих, более глубинных, основных аспектов психики, и я боюсь, что теперь нас поведут под уздцы, как одурманенного мула. Знаю, ты смотришь на это так же, как я, но мне часто бывает одиноко, будто я единственный стал свидетелем того, как низко мы пали. Преклонив колени, мы молимся неправильному богу, наивному божеству, притаившемуся в центре развращенного мира, который он не в силах понять и которым не может управлять. Может, мы сотворили себе такого бога по собственному зловонному образу и забыли об этом, как мальчишки, которые сами вызывают демонов, те преследуют их во снах, а ведь мальчишкам невдомек, что некого винить, кроме самих себя!» Нелли испугалась того, что теперь увидела в Пауле. Она предложила ему записать все детские воспоминания; это упражнение должно помочь найти движущую силу его депрессии, но Пауль не смог выполнить его, потому что почувствовал, что всё больше теряет связь с другими и с собой. Его воспоминания, его прошлое, его семья и друзья – все ниточки, все дорогие сердцу грезы отныне принадлежат кому-то другому. Человеку, чей образ он иногда мельком замечал в зеркале, – приземистый, полноватый, в очках, на голове топорщатся короткие волосы, под носом густые усы, под ними выпирающие передние зубы будто бы сторонятся друг друга. Пауль не узнавал его. Он разрывался между искренней преданностью жене и болезненной эйфорией, которую в нем разжигала Нелли, но ни одна из его женщин не смогла увести его с пути, который для него избрала какая-то неведомая сила, а в конце пути неминуемо ждала пуля. «Почему такие, как я, должны жить? Что это за проклятье?» – писал он своей любовнице в последнее лето. «Если Татьяна или ты спросите, люблю ли я вас, я дам лишь один ответ, и Татьяна уже знает об этом – я ищу твоей близости в полнейшей беспомощности, и, если эта жажда не приносит мне ни тепла, ни силы, я погружаюсь в черное одиночество. У любви есть великая способность разделять. Сколько страданий она несет! Уверен, человек должен сам положить конец своей жизни, пока не поломал жизнь другому». Поняв, что Пауль не собирается бороться со своими демонами, Татьяна попросила его о разводе. Он умолял не бросать его, и она согласилась остановить бракоразводный процесс, который уже вышел на финальную стадию, при условии, что муж порвет с Нелли. Пауль пообещал выполнить ее условие, но не нашел в себе силы ни прекратить свидания с любовницей, ни восстановить прежние отношения с супругой. То, что скрепляло их союз более тридцати лет, иссякло за несколько месяцев. Наконец Пауль сдался и сам подал на развод. Он не признался жене в том, что уже написал, хотя еще не отправил, предсмертную записку, которую его ближайшие друзья получат через пару дней после страшной трагедии в Институте Ватерлинка. «Мои дорогие друзья! Бор, Эйнштейн, Франк, Герглоц, Иоффе, Констамм и Тольман! Я совершенно не знаю, как нести груз собственной жизни дальше, это невыносимо. Я не могу позволить себе просто так занимать профессорское кресло в Лейденском университете. Я должен оставить свой пост. Может, я смогу применить оставшиеся способности в России… Однако если в ближайшее время не станет ясно, доступна мне эта возможность или нет, то с высокой долей вероятности я убью себя. А если это произойдет, я хочу знать, что успел написать вам, ведь ваша дружба сыграла такую важную роль в моей жизни… В последние годы мне становилось всё тяжелее уследить за развитием физики и понять ее. Я старался, а теперь, когда нервы мои ослабли и я выбился из сил, я сдаюсь. Я в отчаянии. Я устал от жизни… Я был вынужден продолжать жить только ради детей, чтобы обеспечивать их. Я пробовал разные способы отвлечься, но все они помогали недолго. Поэтому я всё тщательнее обдумываю подробности суицида. Другого, более подходящего способа у меня нет, но сначала я убью Васика. Простите меня… Всего доброго вам и вашим близким!»
В мае 1933 он сел на поезд Лейден – Берлин. В Берлине он увидел, как коричневорубашечники громят профсоюзы, рабочие банки и кооперативы. В новостях прочитал репортажи о том, как орава разъяренных студентов совершила налет на Институт сексуальных наук, возмущенная аморальным характером проводимых там исследований, и отправился на пепелище перед зданием Государственной оперы, где полыхали страницы более двадцати тысяч книг, озаряя лица экзальтированных мальчиков и девочек из Национал-социалистического союза студентов Германии, которые опустошили библиотеки своих университетов в поисках «не-германских» публикаций, альманахов и журналов; они пели, скандировали и выкрикивали речевки, подкидывая всё новые книги в огромный костер, а старшие члены Нацистской партии бормотали заклинания, и Геббельс взывал к многотысячной толпе: «Нет декадентству и моральному разложению! Да достоинству и морали в семье и государстве!» Пауль увидел солдат на улице. Они шли под звуки военного марша, ревущего из всех радиоприемников; его прервал лай нового канцлера Германии Адольфа Гитлера, он поддержал план Рузвельта о всемирном разоружении и потребовал немедленно пересмотреть Версальский договор. К концу мая в Германии легализовали программу евгенической стерилизации, а менее двух месяцев спустя вступил в силу закон «О предотвращении рождения потомства с наследственными заболеваниями», который позволял государству «лишать способности к деторождению путем хирургической операции любого человека, страдающего наследственной болезнью, если опыт медицинской науки показывает, что, весьма вероятно, его потомки будут страдать от какого-либо серьезного физического или психического наследственного дефекта». Согласно этому заявлению, в группу риска попадали не только люди с врожденными ментальными отклонениями, шизофреники, люди с маниакально-депрессивным психозом, наследственной эпилепсией, болезнью Гентингтона, наследственной слепотой, глухотой и другими врожденными аномалиями, но и тяжелые алкоголики. Пауль отправился в Йену, в клинику Йоханнеса Трюпера для детей с нарушениями развития и увез Васика в Амстердам, где отдал на попечение сотрудников Института Ватерлинка. За первые два года действия закона по решению судов в составе медицинского работника, врача-терапевта и судьи, занимавшихся вопросами генетического здоровья, в стране принудительно стерилизовали более шестидесяти четырех тысяч человек.
Наступил июль, летнее солнце всё чаще проглядывало в небе над Лейденом, и мрачные мысли Пауля немного рассеялись. Ровно настолько, чтобы он мог начать работу над новым исследованием с Хендриком Казимиром, они работали над одной из величайших и пока не разгаданных тайн классической физики – над турбулентностью. Это удивительное явление, при котором ровный поток жидкости вдруг разбивается на беспорядочные завихренья внутри завихрений внутри завихрений, которые разбегаются во все стороны разом, а их движение не может предсказать ни одна известная модель. Турбулентность встречается в природе повсеместно; она настолько распространена, что даже дети, плескающиеся в пенных водах ручья, бессознательно понимают, как она устроена, хотя им, может, и невдомек, что такая же турбулентность бывает и в крови, которая по венам бежит в сердце щенка, ее можно наблюдать в самых будничных веществах, например, когда капля молока падает в чашку кофе или когда кто-нибудь выпускает струйку табачного дыма, и тем не менее с математической точки зрения явление это поразительное и глубокое. Некоторые из самых блестящих умов пытались приручить его, но никто не преуспел, и Пауль, к своему немалому удивлению, заметил, за собственным возбужденным и расколотым разумом поразительную склонность к жидкостным уравнениям, да такую сильную, что она не только занимала его в часы бодрствования, но просочилась даже во сны. По ночам он видел вокруг себя темную воду, о его обнаженное тело бились яростные течения, его засасывало в водоворот вокруг бездонной пропасти. Хотя кошмары не давали ему покоя, он просыпался в состоянии странного оцепенения, но не из-за образов океанского ужаса, а из-за ясного ощущения просветленного покоя, крепкой уверенности в том, что с его женой и любовницей, дочерями и сыном, с друзьями, коллегами, студентами, даже с его родиной всё будет хорошо, а почему – этого ему не понять, ведь каким бы безнадежным ни казалось Паулю его собственное положение, всё было под защитой, все в безопасности, на своем месте, под надзором силы, которая примиряет боль и удовольствие, тьму и свет, порядок и хаос, а жизнь и смерть, попав в один головокружительный водоворот, переплетаются так тесно – не различить, что есть что. Проснувшись, он вскакивал с кровати в холодном поту, будто он единственный выживший после кораблекрушения, а потом принимался лихорадочно работать в кабинете, слал Казимиру письма одно за другим, хотя и знал, что коллега не угонится за ходом его мыслей, потому что на один аргумент сразу же находился контраргумент, а потом еще один разворачивался на лету и сжирал собственную голову. Пауль постарался успокоиться и рассуждать постепенно, но не мог сдержать энтузиазм и радость от того, что снова погрузился в работу, развеял дурман меланхолии. Только эта работа и она одна позволит ему войти в историю – он опишет нестабильное и непредсказуемое поведение турбулентности, объяснит ее предельную хаотичность. Оказавшись на пороге того, в чем ему отказывали на протяжении всей карьеры, он весь отдался науке. Но даже в экзальтированном состоянии он всё равно тревожился. Почему его вдруг так щедро одарили? Почему его? Почему именно теперь? Он ничем этого не заслужил! Он не сделал ничего полезного за последние годы, а с тех пор как встретил Нелли, всё его сознание занимали только многочисленные любовные благоглупости. А может, это и есть ключ ко всему? Обладание, внезапное вторжение извне! И работа не плод мысли или воли, а результат восторга и пыла, о чем прекрасно знали древние греки. Нужно было отойти в сторону, пропустить всё через себя, измениться. Пауль смахивал слезы, а ручка порхала по страницам; одна часть уравнения логично перетекала в другую, он не раздумывал, эта сила служила ему вдохновением, та, что вдруг снизошла на него, такая огромная, какой он не знал раньше, а потом так же вдруг иссякла. Помешательство закончилось, бумаги ворохом перемешались на столе, а он не смел приблизиться к ним несколько дней. Ясно же – то было ложное просветление! Пауля охватил ужас. Что толку возвращаться за стол? Он сделал так много ошибок, что всех не пересчитать; амбиции его так велики, что расходятся с реальностью, а уравнения такие несовершенные и неполные, что никакими экспериментами их не исправить.
В августе Пауль провел пару дней на островe Схирмонниког, а в начале сентября навестил Нильса Бора в Копенгагене; там он модерировал конференцию, в конце которой рассказал о своей депрессии и желании покончить с собой, и не кому-нибудь, а Полю Дираку, нелюдимому физику, о котором говорили, что он «не от мира сего», а кое-кто из коллег и вовсе описывал его как самого странного из ныне живущих, совершенно неспособного понять тонкости и противоречия натуры Эренфеста. Пауль всё равно открылся ему, рассказал, как боится за будущее своих родных, в особенности за Васика, – ведь совершенно наверняка нацизм с его отвращением к евреям, псевдонаучной евгеникой и убийственной ненавистью ко всему «иному» совсем скоро перекинется из Германии на соседние страны, а подогревает его, вне всякого сомнения, темный бессознательный импульс, который ведет нас в будущее, где нет места человеку как виду, где нас рано или поздно сменит что-то совершенно чудовищное. От этого не убежишь, сказал Пауль, и не спрячешься. Хотя отцу удалось вырвать своего мальчика из лап его будущих палачей, которые уже точат свои топоры, готовятся рубить сучья и подрезать ветки у слишком разросшегося, по их разумению, великого дуба Германии, он всё равно чувствовал, что не способен защитить сына от себя, пока сам он несется во всю прыть прямиком к смерти, к саморазрушению, и не знает, как уберечь его от этой странной новой рациональности, которая начинает обретать форму повсеместно вокруг них, от этой бесчеловечной по сути своей формы интеллекта, совершенно безразличной к самым глубинным потребностям людей. Это безумие! Злой дух, который хочет завладеть сердцем науки, и Пауль даже видит его бестелесный призрак – вот он кружит над головами коллег на собраниях и конференциях, выглядывает у кого-нибудь из-за плеча, тихонечко дергает за локоть, пока они записывают уравнения. Он дурно на них влияет, им движет иррациональное и логика одновременно, и пусть он еще неопытный и пока только дремлет, сомнения быть не может: он собирается с силами и отчаянно хочет ворваться в мир, готовится внедриться в нашу жизнь через технологии, очаровав для этого умнейших мужчин и женщин обещаниями наделить их властью сверхчеловека и всевидением бога. Пауль чувствовал, как зарождается влияние этой силы, слышал, как тихонечко пробиваются ее побеги, как медленно она крадется к нам, и не мог дать ей ни имени, ни места, не смел говорить о ней вслух. Откуда ему знать, что это болезненное выдумывание, необъяснимое проклятье, сдержать которое его долг – он это чувствует, – есть плод настоящего предвидения, а не очередное злокачественное образование, порожденное бредом, понемногу одолевавшим его разум? Сконфуженный Дирак выслушал признание Эренфеста и не нашелся что ответить, а потом брякнул какие-то дежурные слова поддержки, похвалил Пауля за его неоценимую роль медиатора в физике; он – современный Сократ, и без его вопросов они наверняка упустили бы что-нибудь фундаментальное. Дирак старался поддержать своего австрийского коллегу как мог, а сам при этом хотел улизнуть, но Пауль крепко вцепился ему в плечо, по лицу градом катились слезы, он говорил, что Дирак себе даже не представляет, что́ такая похвала значит для человека, который утратил всякое желание жить.
О проекте
О подписке