Часто он пытался спасти какое-нибудь свое непроходимое стихотворение, маскируя (но не затемняя) истинный его смысл:
Сегодня я ничему не верю…
Мне вспоминаются хмурые немцы,
печальные пленные 45-го года,
стоявшие – руки по швам – на допросе,
я спрашиваю – они отвечают.
– Вы верите Гитлеру? – Нет, не верю.
– Вы верите Герингу? – нет, не верю.
– Вы верите Геббельсу? – О, пропаганда!
– А мне вы верите? – Минута молчанья,
– Господин комиссар, я вам не верю.
Все пропаганда. Весь мир – пропаганда.
В устах пленного эсэсовца или разочаровавшегося в своих фюрерах офицера вермахта такое утверждение было оправданно и потому – допустимо. Но начальной строкой стихотворения («Сегодня я ничему не верю…») допрашивавший этих пленных «господин комиссар» говорит о том же уже ОТ СЕБЯ. Неужели и ОН думает так же, как эти пленные немцы?
Да, именно так. В этом, собственно, состоит весь смысл, весь пафос этого стихотворения:
Лошади едят овес и сено!
Ложь! Зимой 33-го года
я жил на тощей, как жердь, Украине.
Лошади ели сначала солому,
потом – худые соломенные крыши,
потом их гнали в Харьков на свалку.
Я лично видел своими глазами
суровых, серьезных, почти что важных
гнедых, караковых и буланых,
молча, неслышно бродивших по свалке.
Они ходили, потом стояли,
а после падали и долго лежали,
умирали лошади не сразу…
Лошади едят овес и сено!
Нет! Неверно! Лож, пропаганда.
Все – пропаганда. Весь мир – пропаганда.
Жизненный опыт «господина комиссара» проводит его к тому же окончательному и безоговорочному выводу, к тому же нигилистическому итогу, к какому пленных немцев 45-го года привел тотальный крах их «тысячелетнего райха».
О том, чтобы такое стихотворение бдительные советские редакторы и цензоры «пропустили в печать», разумеется, не могло быть и речи. В таком виде его и в столе-то держать было опасно. И вот, предваряя – и заранее отметая – все возможные вопросы и обвинения он дает стихотворению заглавие: «ГОВОРИТ ФОМА».
Мол, это вовсе не он, – не советский поэт, комиссар, майор советской армии и коммунист Борис Слуцкий утверждает, что «все – пропаганда, весь мир – пропаганда», а – Фома: тот, кто объявил, что не верит в воскресении Христа и не поверит до тех пор, пока сам не увидит ран от гвоздей и не вложит свои персты в эти раны, и чье имя (прозвище) – «Фома неверный» (то есть – неверующий) стало поэтому нарицательным.
Вряд ли, конечно, он всерьез рассчитывал, что эта наивная уловка поможет ему это стихотворение напечатать. Не исключаю даже, что такой заголовок он дал ему в расчете на объяснение не с редактором или цензором, а со следователем: если бы дело дошло до допросов, заголовок этот помог бы ему, как это тогда у нас говорилось, «уйти в глухую несознанку».
Такие мысли, я думаю, его посещали.
В начальных строках другого тогдашнего своего стихотворения он даже прямо дал понять, что не исключает такую возможность:
Покуда над стихами плачут
пока в газетах их порочат,
пока их в дальний ящик прячут,
покуда в лагеря их прочат…
Стихотворение о том, что «все – пропаганда, весь мир – пропаганда», безусловно принадлежало к той категории стихов, которые тогда, в 1957 году, когда они были написаны, надо еще было – до поры – прятать вот в этом самом «дальнем ящике». Напечатано же оно было лишь 30 лет спустя, став одной из первых ласточек только-только забрезжившего нового нашего, бесцензурного бытия.
В день открытия «исторического» Двадцатого съезда партии (у них тогда все съезды именовались историческими; о том, что этот на самом деле будет таким, в тот день мы еще не знали) Борис спросил меня:
– Вы читали доклад мандатной комиссии?
Я, разумеется, ответил отрицательно. Ни при какой погоде я таких докладов, конечно, не читал. Зачем они мне?
– Напрасно, – сказал Слуцкий. – Чтение весьма поучительное. Я, например, с удивление обнаружил, что примерно восемьдесят процентов делегатов, то есть подавляющее большинство, вступили в партию позже, чем я.
Я (мысленно, конечно) пожал плечами.
Сейчас я склонен думать, что это его замечание не было таким уж бессмысленным. Кто знает? Может быть, к аудитории, большинство которой состояло бы из партийцев с более солидным партстажем, Хрущеву гораздо труднее и даже опаснее было бы обращаться со своими сенсационными разоблачениями сталинских преступлений.
Но тогда в этом неожиданном вопросе Бориса я увидал только проявление прочно усвоенного им стиля поведения, над котором мы все тогда слегка посмеивались.
Именно в те времена была сочинена (Н. Коржавиным) довольно злая эпиграмма на Слуцкого, начинавшаяся строкой: "Он комиссаром был рожден…". И все его друзья, приятели, просто знакомые иначе как «комиссаром» (чаще за глаза, но нередко и в глаза) его не называли.
В его повадках, манере поведения, во всем его облике и в самом деле было много комиссарского.
Один наш общий приятель говорил, что у Бориса постоянно такое выражение лица, будто он мысленно все время повторяет: "Я – Слуцкий!". Упорно, сжав челюсти – так, что желваки играют, – словно стараясь как можно прочнее вдолбить это всем окружающим, твердит про себя: "Я – Слуцкий! Я – Борис Слуцкий!".
Однажды мы сидели с Евгением Винокуровым в ресторане ЦДЛ. Вдруг на пороге возник Слуцкий. Высоко вздернув подбородок, он оглядел зал ресторана, очевидно, кого-то выискивая.
Винокуров иронически пробурчал, показывая мне на него глазами:
– Он долину озирает командирским взглядом…
А вот еще одно воспоминание в том же роде. Молодой прозаик Александр Полищук, ездивший (с моей подачи) представляться Слуцкому, на мой вопрос, как тот его встретил, юмористически приосанился и барственным, начальническим баритоном произнес знаменитую реплику Остапа Бендера:
– В каком полку служили?
Все эти мои воспоминания относятся к самому раннему периоду моего знакомства с Борисом, то есть – к середине 50-х.
В 1955 году я – впервые в жизни – поступил на штатную работу: стал заведующим отделом литературы журнала «Пионер», где, кстати, вскоре напечатал одно из самых знаменитых стихотворений Бориса Слуцкого "Лошади в океане". Акция эта была одной из первых и, вероятно, самых громких в этом моем новом качестве. Ее даже отметил в своей нашумевшей тогда статье о Слуцком Эренбург, вздохнув насчет того, что детям у нас везет больше, чем взрослым.
Но об этом надо подробнее.
Никаких дат никогда не помню, не вспомнил бы и эту. Но ее нетрудно было установить.
Дело было 28 июля 1956 года.
В редакционную комнату, где, сидя за своим обшарпанным канцелярским столом, я правил какую-то очередную рукопись, вошла Наталья Владимировна. В руках у нее был свежий номер «Литературной газеты». Лицо сияло улыбкой.
– Ну, – сказала она, – сегодня на вашей улице праздник.
Ничего не объясняя, положила газету на мой стол и удалилась.
Газета был развернута на большой статье Эренбурга: «О стихах Бориса Слуцкого». Уже одно это можно было считать праздником. Но даже еще не прочитав, а только бегло проглядев эту статью, я обнаружил, что один ее абзац отчеркнут.
Вот он:
Встает естественный вопрос: почему не издают книги Бориса Слуцкого? Почему с такой осмотрительностью его печатают журналы? Не хочу быть голословным и приведу пример. Есть у Слуцкого стихотворение о военном транспорте, потопленном миной. Написал он его давно, а напечатано оно недавно в журнале «Пионер» после того, как его отклонили некоторые чрезмерно осторожны редакции. Вот отрывок из него:
Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
Что ж им было делать, бедным, если
В лодках нету мест и на плотах.
Плыл по океану рыжий остров.
В море, в синем, остров плыл гнедой.
И сперва казалось – плавать просто,
Океан казался им рекой.
Но не видно у реки той края…
На исходе лошадиных сил
Вдруг заржали кони, возражая
Тем, кто в океане их топил.
Кони шли ко дну и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли.
Вот и всё. А все-таки мне жаль их —
Рыжих, не увидевших земли.
Детям у нас везет. Повесть «Старик и море» Хемингуэя выпустил в свет Детгиз, а трагические стихи о потопленном транспорте опубликовал «Пионер». Все это очень хорошо, но когда же перестанут обходить взрослых?..
Это было уже прямо про нас: про меня и Наталью Владимировну.
Я был заведующим отделом художественной литературы журнала «Пионер», а Наталья Владимировна Ильина – его главным редактором.
Я упрямо проталкивал – и в конце концов протолкнул это стихотворение Слуцкого на страницы журнала. А Наталья Владимировна этому моему напору сопротивлялась. Но в конце концов – сдалась. И вот теперь на нашей (прежде всего, конечно, моей, но и её тоже) улице был праздник.
Но этот наш праздник длился недолго.
Через несколько дней в той же «Литературной газете» статья Эренбурга была дезавуирована резким, – можно даже сказать, хамским – «читательским откликом», в котором утверждалось, что «умственный и душевный мир» Слуцкого убог, а его стихи «мало похожи на поэзию».
«Читателем», взявшим на себя смелость учить Эренбурга, какие стихи следует считать хорошими, а какие плохими, как гласила подпись под его «Письмом в редакцию», был Н. Вербицкий, учитель физики.
Не могло быть ни малейших сомнений, что никакого учителя физики, сочинившего это «Письмо», на самом деле не существовало. А если даже и был такой учитель, так он это «Письмо» разве только подмахнул, а состряпано оно было, конечно, в редакции.
Но почему вдруг понадобилось его состряпать?
Это вскоре выяснилось.
Главным редактором «Литературной газеты» был тогда Всеволод Кочетов.
Сегодня, наверно, уже мало кто помнит этого литературного деятеля той эпохи. А тогда это был – человек-символ. Символ сталинистского реванша, знак очередных заморозков, сменивших первые робкие лучи оттепельного солнышка.
До назначения в «Литгазету» он возглавлял ленинградское отделение Союза писателей. Но на очередном отчетно-выборном собрании ленинградцы его с треском провалили. И тут какие-то влиятельные "наследники Сталина" перетащили его в Москву, и даже с повышением. (Должность главного редактора единственной на всю страну "Литературной газеты" была, конечно, и рангом повыше, а главное – куда важнее, чем должность руководителя областной – хотя бы и ленинградской – писательской организации).
Это новое назначение Кочетова было встречено сразу же сочинившейся кем-то эпиграммой:
Живет в Москве литературный дядя.
Я имени его не назову.
Скажу одно: был праздник в Ленинграде,
Когда его перевели в Москву.
В Ленинграде был праздник, а в Москве – траур. Да и не только в Москве: «Литгазета» определяла литературную политику государства на территории всего Советского Союза. А уж какой будет эта политика при Кочетове, стало ясно сразу.
Почти сразу же начались увольнения и уходы "по собственному желанию". В короткий срок газету покинули десятки сотрудников, и в числе первых были, конечно, самые яркие, самые талантливые.
На смену ушедшим пришли люди, не умевшие не то что писать, но и просто выправить статью, нуждавшуюся в редактуре.
Кочетовский смерч сметал не только рядовых сотрудников.
Демонстративно объявили о своем выходе из редколлегии писатели Валентин Овечкин и Всеволод Иванов.
Прощаясь с остающимися сотрудниками, с которыми у него сложились добрые отношения, Овечкин сказал:
– Вам, ребята, я не завидую, а сам я в эту «кочетовку» больше ни ногой.
Эту тактику "выжженной земли" Кочетов распространил не только на вверенный ему коллектив. Кочетовские "лучи смерти" действовали не только внутри газеты, но и далеко за ее пределами.
В короткий срок этот "литературный дядя" оттолкнул от газеты всё талантливое, всё живое, что было тогда в нашей литературе, всех лучших тогдашних российских писателей превратил в заклятых ее врагов.
Даже самые законопослушные и – мало того! – сами в душе тоскующие по сталинским порядкам, – и те жаловались:
– Некому заказать статью! Все писатели отказываются с нами сотрудничать!
Кто отказывался, а кого Кочетов прямо и откровенно распорядился не пускать на порог.
Эренбург для Кочетова был – враг номер один. И любая его статья, даже самая невинная (хотя невинных у него не было), а тем более такая, как эта его статья о стихах Бориса Слуцкого, на страницах тогдашней «Литгазеты» могла появиться только чудом.
Она и появилась чудом.
Несколько сотрудников редакции, воспользовавшись отсутствием шефа (тот был то ли в отпуске, то ли в какой-то заграничной поездке), обратились к Эренбургу с просьбой «дать им что-нибудь». А тот, воспользовавшись этим предложением, дал им статью о Слуцком.
Вернувшись к исполнению обязанностей и прочитав эренбурговскую статью, Кочетов пришел в ярость и тотчас же дал команду ее дезавуировать. Так и появился на страницах газеты «читательский отклик» пресловутого «учителя физики».
Свое дело, однако, статья Эренбурга уже сделала. После нее загнать Слуцкого обратно в подполье было уже невозможно. (Хотя печатали его по-прежему туго).
Для меня (мне-то что, главное – для Натальи Владимировны) эта история прошла без последствий (хотя она, – пуганая-перепуганая – на первых порах этих последствий ужасно боялась, и – по тогдашним нравам не без оснований: могли и полоснуть).
А о том, как сложилась дальнейшая судьба этого его стихотворения и о своем отношении к нему Борис – спустя годы – рассказал в короткой мемуарной заметке, озаглавленной подчеркнуто сухо, по-деловому, без сантиметов: «К истории моих стихотворений».
Начну с «ЛОШАДЕЙ В ОКЕАНЕ».
Написаны в 1951 (?) году летом в большую жару. Я снимал тогда комнату близ Даниловского рынка… Комната была жаркая, а на кровати лежал матрас со стальными пружинами особой конструкции, такими, что спать было невозможно…
Как-то вспомнился рассказ Жоры Рублева об американском транспорте с лошадьми, потопленном немцами в Атлантике. Жора вычитал это в каком-нибудь тонком международно-политическом журнале вроде «Нового времени», откуда обычно черпал вдохновение.
Я начал писать с самого начала со строк: «Лошади умеют плавать, но нехорошо, недалеко» – и очень скоро (а в те годы я писал еще очень медленно) написал все. Правил после мало.
Это почти единственное мое стихотворение, написанное без знания предмета. Почти. В открытое море я попал впервые лет 15 спустя. Правда, как плавают лошади, наблюдал самолично, так как ранней весной 1942 года переплыл на коне ледовитую подмосковную речку.
Это сентиментальное, небрежное стихотворение до сих пор – самое у меня известное.
Даже Твардовский, хвалить чужие стихи не любивший, сказал мне (в Париже, в 1965-м), что он эти стихи заприметил:
– Но рыжие и гнедые – разные масти…
Стихи так нравились Эренбургу, что я их ему посвятил…
Напечатал «Лошадей» Сарнов в «Пионере» (в 1956 году, наверное) как детское стихотворение о животных. Это обстоятельство тогда веселило моих знакомых. Вскоре Вадим Соколов и Атаров (последний с большими идеологическими сомнениями) перепечатали «Лошадей» в «Москве», и потом их перепечатывали десятки раз.
Я знаю четыре польских перевода, несколько итальянских. На «Лошадей» написано несколько музык. Говорят, нищие пели их в электричках.
На вечерах первые строки иногда встречались хохотком публики, медленно привыкавшей к нешуточному повороту дела.
Мне до сих пор понятны только внешние причины успеха – сюжетность, трогательность, присутствие символов и подтекстов. Это никак не объясняет успеха стихотворения у квалифицированного читателя.
«Лошади» – самое отделившееся от меня, вычленившееся, выломавшееся из меня стихотворение.
Автобиографическая заметка эта (как и вся проза Бориса) пылилась в одном из дальних ящиков его письменного стола: публиковать свою прозу при жизни он не пытался, понимая всю безнадежность таких намерений, даже если бы они у него и были. Но у него их не было.
Впервые эти его записки увидели свет в 1991 году, в тоненькой книжечке-брошюрке библиотеки «Огонька». А процитированную заметку про «Лошадей в океане» я прочел совсем недавно, в уже более плотном его прозаическом сборнике (О других и о себе. Москва. «Вагриус». 2005).
Не скрою, читать ее мне было приятно: ведь это был как бы личный привет мне от Бориса. Привет – ОТТУДА, С ТОГО БЕРЕГА.
О проекте
О подписке