Стоун рассматривал стол под грубой холщовой скатертью: чашки, печенье, блок желтой бумаги для заметок, увенчанный авторучкой. Потом перевел взгляд на черный бакелитовый телефон: острые грани, обшарпанный витой шнур в бурой матерчатой оплетке. Похоже, модель начала тридцатых годов.
Что Стоун делал, когда шнур был новехонек?
Дрался, конечно. Или в панике мчался по берлинским улицам, выглядывая, в какой проулок нырнуть. По пятам летел брат, оба – мальчишки, охваченные смертельным страхом.
По шнуру взгляд его проследовал под стол и, скользнув по слегка покоробившемуся темно-красному линолеуму, уперся в черную коробку, привинченную к плинтусу. Казалось, она тихо жужжит, но, скорее всего, это просто гул машин на Кромвель-роуд.
Стоун беспокойно поерзал на стуле. Он так и не привык к чиновничьим допросам в голых стенах. Даже сейчас казалось, ему что-то угрожает. Даже сейчас он ждал побоев.
Правда, здесь Англия, где подобное не практикуется. Левацки настроенные приятели посмеивались над его страхами. Но им повезло не жить в стране, где разнузданное насилие было не исключением, а правилом.
Стоун вновь посмотрел на следователей. Классическая пара. Один – весьма плотный лысый коротышка с потешной кляксой усов; глаза-бусины беспрестанно косились на печенье. Другой чуть-чуть рослее, но костлявый; из угла пустой безоконной комнаты поглядывает из-под слегка припухших век. Прям как в кино. Питер Лорре ведет допрос, а невозмутимый Хамфри Богарт помалкивает[3].
– Вы едете в Берлин, надеясь встретиться с вдовой вашего брата?
Коротышка, Питер Лорре, уже второй раз задал этот вопрос.
Или это утверждение? Все верно. Но откуда они знают?
Прочли письмо Дагмар. Явно.
– Предполагаемой вдовой, – уклонился от ответа Стоун. Жизненный опыт научил: от властей разумнее скрывать сведения, пока тебя не приперли к стене.
– Думаете, ваш брат жив?
– Его смерть не доказана фактически.
– В смысле, трупом?
– Скажем так.
– Разумеется, ваш брат предположительно мертв. – Лорре все же капитулировал перед печеньем, выбрал песочное. – В сорок первом убит русскими в сражении под Москвой.
– После войны так заявили восточногерманские власти.
– Есть причины сомневаться?
– Нет. Никаких. Только надежда. Брат всегда все планировал. Он не из тех, кого легко убить.
– Войска СС как раз и формировали из тех, кого нелегко убить. По крайней мере, до тех пор, пока не начали рекрутировать мальчишек. Вашего брата призвали в сороковом, не так ли?
Скрытая издевка? Вскипела злость. Кто дал право судить этому самодовольному коротышке, чавкающему печеньем? Он не изведал того, что выпало брату. Матери и отцу. И Дагмар.
Опять чувство вины.
Психиатры называют это «комплексом выжившего».
– Брат не был нацистом, – твердо сказал Стоун.
– Разумеется. – Питер Лорре уже не скрывал издевки. – Никто не был нацистом, верно? Во всяком случае, теперь все так говорят. Войска СС были не всамделишные, верно? Они не создавали лагеря. И ни в чем не виноваты.
– Брат женился на еврейке.
– Да, мы знаем. Дагмар Штенгель, в девичестве Фишер. Вы едете в Берлин на встречу с ней. Разве не так?
Стоун вновь уставился на чашки с блюдцами. Он не собирался откровенничать, но вопрос явно риторический, и вовсе ни к чему попасться на вранье.
– Верно, Дагмар Фишер, – сказал он.
– Дагмар Штенгель.
– Я знал ее как Фишер. Она вышла за брата уже после моего отъезда из Германии.
– Когда в последний раз вы виделись с госпожой Штенгель?
Стоун глубоко затянулся сигаретой и прикрыл глаза. Как часто он это вспоминал. Гудки и лязг паровозов. Запах ее волос. Динамики грохочут маршами, невозможно прошептать ей все, что так хотелось сказать.
– В тридцать девятом, – ответил Стоун.
– В Берлине?
– Да. В Берлине.
– А после войны? Пытались ее разыскать?
– Конечно. Я искал всю свою семью.
– Вы были в Германии?
– Да. С войсками. Администрация помощи и восстановления Объединенных Наций. Я работал в лагерях для перемещенных лиц. Вы же это знаете, обо всем сказано в моем досье.
– Ага, весьма удобно для поиска неуловимой иудейки, – с полным ртом прошамкал Питер Лорре.
«Неуловимая иудейка». Ничего себе! Коротышка явно не улавливал, сколько в этой фразе пренебрежения и подозрительности.
– Неуловимая иудейка? – переспросил Стоун. – Это вы о ком?
– О фрау Штенгель, разумеется.
– Ну так и говорите.
Повисло короткое молчание.
– Значит, фрау Штенгель? – сказал Лорре. – Нашли ее?
– Нет.
– Что с ней случилось?
– Я так и не узнал.
– Еще одна безымянная жертва Холокоста?
– Видимо, так.
– Но теперь считаете, что она выжила?
Стоун помолчал, обдумывая ответ.
– С недавних пор позволил себе на это надеяться.
– С чего вдруг?
Изо всех сил Стоун старался подавить раздражение. Злость – плохая помощница. Особенно в общении с теми, кто сидит за столом под зеленой холщовой скатертью, на котором лишь чайные чашки и блок чистой желтой бумаги для записей.
– В чем дело? – спросил Стоун. – Не понимаю вашего интереса и почему вообще я должен отвечать.
– Все очень просто. – Толстяк разломил печенье и кусок побольше отправил в рот. – Если вы с нами сотрудничаете, вскоре отправитесь в путь-дорогу. Если нет, мы вас проволыним до второго пришествия. В Берлин попадете не раньше двухтысячного года, когда уже будете древним стариком, а сам город давно превратится в груду дымящихся радиоактивных развалин. Поэтому будьте благоразумны и отвечайте на вопросы. Почему теперь вы решили, что Дагмар Штенгель жива?
Стоун пожал плечами. Ладно, этот маленький боров и так все знает.
– Потому что она со мной связалась.
– Вот так вдруг?
– Да. Вдруг.
– Через семнадцать лет?
– Именно так.
– И вы уверены, что это фрау Штенгель?
Вот тут закавыка. Он уверен. Абсолютно. Почерк, интонация, детали… И все же…
Стоун уклонился от прямого ответа:
– Она сообщила, что так называемой «субмариной»[4] почти всю войну провела в Берлине. Но в июне сорок четвертого гестапо ее схватило и отправило в Биркенау. Ей удалось бежать.
– Скажите на милость!
– Такое случалось – редко, но случалось. Она воспользовалась бунтом зондеркоманды четвертого крематория и потом до конца войны сражалась вместе с польскими партизанами.
– Удивительная история.
Но вполне возможная. Несмотря на изящные манеры, Дагмар была тверда и решительна.
– Вижу, вам и самому трудно поверить. – Толстяк смотрел в упор. – Конечно, после стольких лет. Однако должен сказать, что все это правда. Во всяком случае, финал истории. Дагмар Штенгель жива-здорова и обитает в Восточном Берлине.
Обдало радостью, закружилась голова. Порой так бывало во сне, когда на берегу Ванзее ее руки в дождевых каплях обнимали не брата, а его.
– Откуда вы знаете? – Стоун постарался, чтобы голос не дрогнул.
– Мы много чего знаем.
Стоун грохнул кулаком по столу. Чашки задребезжали. Трубка допотопного телефона подпрыгнула на рычагах. Ведь это его личное дело. Его семья. Его жизнь. Как они смеют устраивать какие-то игрища!
– Откуда вам известно? – рявкнул Стоун. – Говорите!
– Есть источники. – Игнорируя эту пылкость, толстяк лениво занялся второй половиной печенья. – Конфиденциальные.
– Вы из МИ-6?[5]
– МИ-6 не существует, мистер Штенгель.
– Стоун! Моя фамилия Стоун. Уже целых пятнадцать лет!
– Ну да, вы ее сменили, верно?
Вновь легкая издевка. Уже не над немцем, который открестился от нацистов, а над трусливым жидом, переменой имени скрывшим свое еврейство. Но этим британцам все едино. Они спасли мир во имя благопристойности и честной игры, а не ради того, чтоб чертовы жиды невесть кем себя возомнили.
– Я сменил фамилию по приказу командования, – огрызнулся Стоун. – Британской армии. Попади я в плен, с немецкой фамилией, обычной для евреев, меня бы отправили в газовую камеру.
– Ладно, остыньте. – Коротышка покровительственно усмехнулся. – Нам это известно.
– Вам до черта всего известно.
– Стараемся.
– Потому что вы из МИ-6. Секретная служба.
– Ответить не могу, верно, мистер Стоун? Иначе это уже не будет секретом.
Питер Лорре ухмыльнулся и отер рот, явно довольный собственной шуткой.
Давно следовало догадаться. Уже по виду комнаты. Никакой обстановки, на столе только чашки, печенье, бумажный блок и телефон. Ни книг, ни брошюр, ни ежедневника. На стенах никаких таблиц, нет мусорной корзины и даже скрепок. Что ж это за контора? Даже в полицейском участке на стенах плакаты.
Да еще эта пара лицедеев. Один говорун, другой молчун. Ну да, классика. Жуткий трафарет. Как же он не догадался? Натуральные агенты.
И они четко сказали: Дагмар жива.
Вновь окатило радостью.
Она уцелела. Берлин. Лагеря. Гулаг. Все пережила и уцелела.
И в этом кошмарном мраке помнила о нем. О том, кто любил ее.
Кто любит и сейчас.
Кто всегда будет ее любить.
Фрида оказалась права: она выносила двух мальчиков, но в долгих и тяжелых родах выжил только один, другого удушила перекрученная пуповина.
– Сожалею, фрау Штенгель, – сказал врач. – Второй ребенок мертворожденный.
Потом ее оставили одну.
Не из тактичности, просто дел было невпроворот. Четыре года войны и вслед за ними брызжущая дрянью «революция» никому не оставили времени на деликатность, особенно медикам. Фрида, избежавшая послеродовых осложнений, понимала, что вскоре ее попросят из маленькой пустой палаты, выкрашенной желтым. Залежаться не дадут.
– Здравствуй, мой маленький, – прошептала Фрида. Где найти душевные силы приветствовать одного малыша и распрощаться с другим? – И до свиданья, мой маленький.
Она не хотела, чтобы радость встречи с живым дышащим существом, лежавшим на одной ее руке, утонула в слезах по безжизненному свертку, лежавшему на другой, однако иначе не получалось. Фрида знала, что будет вечно горевать по своему ребенку, нисколько не жившему.
– Auf Wiedersehen[6], милый, – выдохнула она.
Тусклая голая лампочка в сорок ватт, висевшая над кроватью, высвечивала бледное личико, сморщенное, как у старого китайца. Другой сверток подал голос: сначала тихонько мекнул, а потом закричал, ощутив силу своих легких. Фрида переводила взгляд с миниатюрной китайской маски смерти на голосившего малыша и обратно. Застывшая бледность небытия и краснота рассвета жизни, набиравшей яркость.
Auf Wiedersehen und guten Tag. Guten Tag und auf Wiedersehen[7].
Потом вернулся врач, а с ним старуха-сиделка, которая забрала у Фриды мертвого ребенка.
– Возрадуйтесь за него, фрау Штенгель, – сказала нянька, перекрестив безжизненный сверток. – Он избавлен от страданий на этом свете и сразу вкусит счастье мира иного.
Однако Фрида не возрадовалась. Она не верила в иной мир, она лишь изведала горести этого.
Потом заговорил врач:
– Неловко, что приходится вас тревожить, фрау Штенгель, когда утрата ваша так свежа. В соседней палате лежит молодая женщина. Вернее, лежала. Час назад она умерла. Вы потеряли ребенка, но остались живы, а та женщина умерла, тогда как ребенок жив… мальчик.
Фрида его почти не слышала. Она смотрела, как старая сиделка уносит прочь частицу ее души и тела. Не в обещанный лучший мир, а в кремационную печь больничного подвала. Никаких цветов, никаких молитв. В измученной передрягами стране избавление от покойников, даже самых невинных и крохотных, происходило автоматически. Девять месяцев содержимое свертка обитало в ее теле, а теперь за секунды превратится в пепел.
– Простите, доктор, что вы сказали? – спросила Фрида. – Мать и ребенок?
– Только ребенок, фрау Штенгель. Мать умерла в родах, отца тоже нет. Коммунист. Застрелен в Лихтенбурге.
Фрида знала о бойне в предместье Лихтенбурга. При полном попустительстве министра национальной обороны фрайкор согнал на улицы и расстрелял тысячу рабочих. Газеты лишь вскользь упомянули о происшествии – убийства, даже массовые, в Берлине считались обычным делом. Однако Фрида была из тех, кто следил за событиями.
– Покойница не ладила с родителями, – говорил врач. – Ребенок от «красного» был им не желанен, а теперь не нужен вовсе. Семья прозябает в нищете, ей ни к чему осиротевший ублюдок, пусть даже внук.
Фрида поняла, о чем речь, и тусклая лампочка над кроватью как будто вспыхнула ярче.
Безжизненный сверток может воскреснуть. Все хлопоты, вся любовь, которую они с Вольфгангом приготовили для двух малышей, будут не зряшные. Маленькая душа молила о любви. Ждала приюта. Значит, все-таки двойня. У Пауля будет Отто, у Отто будет Пауль.
– Я понимаю, фрау Штенгель, у вас горе, но, может быть, вы подумаете…
– Пожалуйста, принесите ребенка, – сказала Фрида, не дав врачу договорить. – Принесите моего сына. Я нужна ему.
– Наверное, следует посоветоваться с вашим мужем… – начал врач.
– Он хороший человек, доктор. И скажет то же самое. Принесите нашего второго сына.
Через минуту новый сверток угнездился на месте, которое так недолго занимал бледный старый китаец. Обитатель свертка был красен, слюняв и горласт, как его новообретенный братец. В каждой руке по здоровому малышу. Как будто время на час замерло и Фрида только что разрешилась от бремени.
– Guten Tag und guten Tag, – прошептала она.
Хорошо отлаженная процедура усыновления прошла как по маслу. В 1920 году Германия ощущала нехватку молодых мужчин, однако после войны и пандемии гриппа не знала недостатка в сиротах, и больница постаралась избавиться от еще одного бедолаги. Вольфганга выдернули из очереди за мясом, и все необходимые бумаги были оформлены, не успело у Фриды появиться молоко. Тотчас прибыли дед и бабка с материнской стороны и подписали отказ от внука, на него даже не взглянув. Мрачно пожелав Фриде и Вольфгангу удачи, они навсегда исчезли из их жизни. Прежде чем высохли чернила.
Вот так сбылись все планы и Фридино предсказание. Их стало четверо: Фрида, Вольфганг и два мальчика, Пауль и Отто. Отто и Пауль. Два сына, два брата – равно желанные, равно любимые. Равные во всем.
Одинаковые.
Правда, не совсем.
Было одно отличие. Почти неважное. Для Фриды и Вольфганга абсолютно не существенное. Однако со временем оно стало вопросом жизни и смерти. Один ребенок – еврей, другой – нет.
В тот самый день, 24 февраля 1920 года, когда родились братья Штенгели, в сотнях километрах от Берлина, в мюнхенской пивной «Хофбройхаус», на свет появился еще один младенец. Как все новорожденные (Пауль и Отто не исключение), он был неугомонен и криклив. Поняв, что обладает голосом и кулаками, первое он использовал лишь для плача и воплей, а второе – для потрясания в воздухе, ибо окружающий мир ему не нравился.
Большинство младенцев вырастают. Обретают разум и совесть, приноравливаются к обществу. Но только не дитя по имени Национал-социалистическая немецкая рабочая партия, в тот день воссозданное из пепла прежнего неудачного воплощения. Крикливый голосок и сучащие кулачки принадлежали новоиспеченному партийному лидеру – капралу из политчасти Баварского рейхсвера. Звали его Адольф Гитлер, и был ему тридцать один год.
О проекте
О подписке