Держась избранного предмета, поговорим, что в этом отношении должно делать нашему придворному. И, оставив в стороне наставления многих мудрых философов, которые пишут на эту тему, определяя, в чем состоят добродетели души, и подробно рассуждая об их достоинстве, скажем кратко: достаточно, чтобы он был человеком, как говорится, добрым и честным, ибо под этим понимаются и осмотрительность, и добрый нрав, и твердость духа, и умеренность, и все другие качества, соответствующие этому столь почетному наименованию. И я считаю настоящим нравственным философом только такого, кто хочет быть добр. И чья воля к этому устремлена, тот мало нуждается в иных советах. Хорошо говорил Сократ, что он считает свои наставления приносящими добрый плод уже тогда, когда в каком-либо человеке возникнет желание познать, что такое добродетель, и научиться ей{131}. Ибо твердо осознавшие в себе желание быть прежде всего добрыми легко обучаются всему, что для этого нужно. Так что рассуждать об этом мы больше не будем.
Но, кроме добронравия, истинным и первостепенным украшением души в каждом человеке я считаю образованность, пусть французы и признают только военную доблесть, а все прочее не ставят ни в грош, – и не только не ценят занятия науками, но и гнушаются ими, считая образованных за самый презренный люд. У них, кажется, тяжким оскорблением считается, когда кого-то назовут «писакой».
– Да, вы правы, – отозвался Джулиано Маньифико, – такое заблуждение издавна господствует среди французов. Но если судьбе будет угодно, чтобы монсиньор принц Ангулемский{132}, во исполнение общих надежд, унаследовал корону, предполагаю, что как цветет и блистает во Франции военная слава, так, и в еще большей красоте, процветет там и слава наук. Не так давно, находясь при французском дворе, я видел этого государя: кроме того, что он красиво и соразмерно сложен, он, по моему впечатлению, имеет в облике столько величия, соединенного, впрочем, с некой утонченной человечностью, что обладать одним французским королевством ему будет всегда казаться недостаточным. Позднее от многих благородных людей, французов и итальянцев, я достаточно слышал о его благороднейших нравах, о величии его души, о мужестве и щедрости; и среди прочего мне говорили, что он, в высшей степени любя и ценя образование, относится с большим уважением ко всем образованным людям и порицает своих французов за то, что они столь этому чужды, имея у себя дома такой знаменитый университет, как Парижский, куда стекаются люди со всего света.
– Весьма удивительно, – заметил граф, – что в таком юном возрасте, по одному лишь природному расположению, вопреки привычкам своей страны, он самостоятельно обратился на столь добрый путь. И поскольку подданные всегда следуют обычаям властителей, может статься, французы, как вы говорите, еще и оценят образованность по достоинству, в чем их можно будет, если они захотят послушать, легко убедить; ибо по самой природе людям ничто не желательно так, как знание{133}. И великое безумие – говорить и думать, будто оно не во всех случаях хорошо.
Доведись мне говорить с ними или с другими, имеющими мнение, противоположное моему, я постарался бы показать им, насколько науки, поистине данные людям Богом как высший дар, полезны и необходимы для нашей жизни и нашего достоинства. И у меня не было бы недостатка в примерах многих выдающихся военачальников древности, которые соединяли украшение образованности с воинской доблестью. Ведь, как вам известно, Александр настолько почитал Гомера, что всегда держал «Илиаду» у своего изголовья, и не только ее изучением, но и философскими умозрениями занимался с величайшим усердием под руководством Аристотеля. Алкивиад лучшие из своих качеств возрастил и развил, следуя наставлениям Сократа. Какие труды приложил к учению Цезарь, о том свидетельствуют поистине божественно написанные им вещи. О Сципионе Африканском передают, что он не выпускал из рук книги Ксенофонта, где тот под именем Кира воспитывает некоего совершенного царя{134}. Мог бы я сказать вам и о Лукулле{135}, о Сулле{136}, о Помпее{137}, о Бруте{138} и многих других римлянах и греках; но напомню только, что Ганнибал, превосходнейший полководец, хотя от природы жестокий и чуждый всякой человечности, вероломный, презиравший и людей, и богов, не был, однако, несведущ в науках и в греческом языке. И если мне не изменяет память, я читал, что он оставил даже после себя написанную им на греческом книгу{139}. Но говорить об этом вам – излишне, ибо вы все, конечно, понимаете, как заблуждаются французы, полагая, будто науки вредят военному делу. Вам известно, что на войне истинным стимулом в великих и опасных делах является слава; а тот, кем движет в таких делах заработок или что-то подобное, достоин называться не рыцарем, но презренным наемником. А что истинная слава – та, которая вкладывается в священную сокровищницу наук, понятно любому, кроме тех злополучных, которые от них не вкусили. Чей дух столь робок, боязлив и покорен, что при чтении о подвигах и о величии Цезаря, Александра, Сципиона, Ганнибала и многих других не воспламенится горячим желанием уподобиться им и не отдаст эту бренную мимолетную жизнь, чтобы обрести ту славную и почти вечную, которая, вопреки смерти, даст ему жить куда более ярко, чем первая? Но кто не чувствует сладости наук, тот, еще не зная, каково величие той славы, которую они сохраняют в веках, измеряет славу лишь простым человеческим веком, от силы двумя, ибо не может сохранить памяти на более долгий срок. А эту кратковременную славу не ценит так, как ценил бы ту, почти вечную, не будь ему, к несчастью, отказано в ее знании. Коль скоро же он не ценит ее настолько, то понятно, что и не так будет подвергать себя опасностям, желая ее стяжать, как тот, кто о ней знает. Но мне, конечно, будет неприятно, если кто-то из имеющих иное мнение, опровергая мое, укажет мне противоположные последствия на примере итальянцев, которые, имея познания в науках, выказали в последнее время мало доблести на поле брани. Это, к сожалению, более чем правда. И можно сказать, что вина немногих не только нанесла тяжкий урон, но и надолго запятнала позором всех остальных, что явилось истинной причиной и наших поражений, и того, что доблесть в наших душах пала, если не вовсе умерла; но разносить молву об этом для нас будет еще постыднее, чем для французов – не знать наук. Поэтому лучше обойти молчанием то, о чем нельзя вспомнить без скорби, и, оставив эту тему, в обсуждение которой я вошел против воли, вернуться к нашему придворному.
Итак, пусть наш придворный имеет незаурядные познания в науках – во всяком случае, в тех, которые называются гуманитарными; и знает не только латынь, но и греческий, ради многих и разнообразных творений, на нем столь божественно написанных. Пусть он хорошо разбирается в поэтах и не хуже – в ораторах и историках, да и сам имеет опыт сочинения стихов и прозы, особенно на нашем народном языке, ибо, кроме собственного удовольствия, у него не будет недостатка в приятных беседах с дамами, которым обычно нравятся такие вещи. Если же по причине занятости другими делами или недостаточного усердия он не достигнет того, чтобы его сочинения удостоились больших похвал, пусть осмотрительно скрывает их, чтобы не подвергать себя насмешкам, и показывает их разве что верному другу. И тогда они послужат ему хотя бы тем, что собственный опыт сочинительства научит его судить о сочинениях других; ибо, по правде говоря, кто не приучен писать, как бы он ни был начитан, редко может вполне постичь труды и старания писателей, насладиться прелестью и совершенством стилей и теми сокровенными тонкостями, какие мы часто находим у древних.
Кроме того, эти занятия сделают его красноречивым и, как ответил Аристипп тому тирану, способным смело и уверенно говорить с любым человеком{140}.
Я, впрочем, за то, чтобы придворный взял себе за твердое правило: и в разговоре, и во всем остальном всегда быть осторожным и держать себя скорее скромно, нежели дерзновенно, остерегаясь ложно приписывать себе знание того, в чем он не разбирается. Ибо от природы все мы куда больше, чем нужно, жадны до похвал, и мелодия хвалебных слов нашим ушам приятнее любого сладостного пения или музыки. И слова эти, подобно голосам сирен, часто бывают причиной потопления для того, кто не затыкает старательно ушей, чтобы не слышать этой обманчивой гармонии. Сознавая эту опасность, нашелся среди древних мудрецов один, который написал, каким образом можно отличить истинного друга от льстеца{141}. Но что толку, если не то что много, но без числа людей, которые прекрасно понимают, что им льстят, и тем не менее любят льстецов и ненавидят тех, кто говорит им правду? И даже подчас, когда им кажется, что льстящий слишком скуп в речах, сами помогают ему, говоря о себе самих такое, что устыдился бы сказать и самый бессовестный льстец.
Оставим этих слепцов в их заблуждении; пусть наш придворный обладает настолько верным суждением, чтобы не дать убедить себя, будто черное – это белое, и не предполагать в себе большего, чем то, о чем он знает точно, что оно – правда. (Особенно это касается вещей, о которых, если помните, вспоминал мессер Чезаре, предлагая свой род игры, как об инструментах, с помощью которых мы не раз выводили наружу мании многих людей.) И чтобы избежать ошибки, если даже он знает, что высказанные ему похвалы правдивы, пусть не соглашается с ними открыто и не поддакивает им; но со скромностью почти их отрицает, всегда показывая в словах и в делах, что его главное призвание – военное дело, а все остальные добрые качества – лишь украшение к этому. Особенно же перед солдатами пусть не держит себя подобно тем, которые в ученом собрании хотят казаться завзятыми вояками, а перед вояками изображают из себя ученых.
Так, по силе уже высказанных соображений, он избежит всякой нарочитости, а дела, которые он делает, даже вполне заурядные, будут выглядеть очень внушительно.
В этот момент в разговор вступил мессер Пьетро Бембо:
– Непонятно мне, граф, как это вы хотите, чтобы ваш придворный, со своим образованием и множеством других замечательных качеств, считал все это украшениями для военного дела, а не военное дело и все прочее украшением для учености, которая даже и без прибавления чего-либо другого настолько выше достоинством, чем военное дело, насколько душа выше тела, – ибо военное дело относится к телу, а ученость – к душе.
– Нет, – ответил граф. – Военное дело относится и к телу, и к душе. Но я не хочу, чтобы вы, мессер Пьетро, были судьей в этом деле, так как вас слишком легко заподозрить в пристрастности, а поскольку эта тема уже долго обсуждалась весьма мудрыми людьми, нет нужды возобновлять спор. Я считаю его решенным в пользу военного дела и хочу, чтобы наш придворный (если уж я могу заниматься его образованием по своему вкусу) считал так же. А если вы держитесь противоположного мнения, то давайте подождем, пока объявят такое состязание, – в котором те, кто стоит за первенство военного дела, смогут защищать его оружием, а те, кто за первенство наук, – науками же и защищаться. И когда каждая из сторон воспользуется своими орудиями, сами увидите, что ученые проиграют.
– Вот как! – отозвался мессер Пьетро. – Вы только что порицали французов за то, что они мало уважают ученые занятия, говоря, сколь великий блеск славы эти занятия сулят людям и как делают их причастниками бессмертия, а теперь словно переменили свое мнение. Вы позабыли, что
Ахилла гробу храброго представший,
Сказал со вздохом македонский царь:
«Ты счастлив, звучную трубу стяжавший —
Стихи столь вдохновенного певца!»{142}
Из того, что Александр позавидовал Ахиллу не в его подвигах, а в счастье быть воспетым стихами Гомера, можно понять, что творения Гомера он ставил выше меча Ахилла. И какой другой вам нужен судья или какое другое решение о достоинстве оружия и наук, чем высказанное одним из величайших полководцев в истории?
Граф отвечал:
– Я порицаю французов за их мнение, будто образованность вредит военному делу, и полагаю, что быть образованным военному человеку нужно более, чем кому-либо другому; и хочу, чтобы в нашем придворном присутствовали оба этих качества во взаимной связи и взаимопомощи, что я считаю в высшей степени нужным, и потому не нахожу, будто в чем-то переменил свое мнение. Но, повторяю, не хочу спорить о том, какое из этих качеств более достойно похвалы. Достаточно сказать, что писатели почти всегда берутся восхвалять людей великих и дела славные, заслуживающие восхваления сами по себе, по причине той существенной доблести, из которой они проистекают; кроме того, эти дела предоставляют писателям благороднейший материал, который и украшает, и отчасти сам увековечивает их творения. Ведь не будь их предмет знаменитым, их не так охотно читали бы и не так высоко ценили, а сочли бы пустыми и незначительными. И если Александр позавидовал Ахиллу в том, что он был прославлен Гомером, это не значит, будто Александр ценил образованность выше, чем военное дело. Если бы в военной доблести он сознавал себя настолько же уступающим Ахиллу, насколько, по его мнению, ниже Гомера все те, которым предстояло написать о нем самом, то, я уверен, он больше желал бы самому себе совершить великое, нежели другим – великое написать. Из чего делаю вывод, что в его словах скрыта похвала себе самому и пожелание иметь то, чего, как ему казалось, у него не было: поэта, который превосходно опишет его подвиги, а не то, чем он уже, по собственному мнению, обладал, – то есть воинской доблести, в чем он не считал себя уступающим Ахиллу. Потому и назвал он его счастливым{143}, как бы намекая на то, что, если его, Александра, слава не была возвещена миру столь звучно и широко, как Ахиллова, – причина не в том, будто его доблесть и подвиги меньше и не заслуживают такой славы, но лишь в фортуне, даровавшей Ахиллу это чудо природы{144} как славную трубу его деяний. А может, он хотел и побудить какой-нибудь благородный талант написать о нем, показывая, что будет ему за это столь же благодарен, сколь любит и чтит священные памятники письменности. Но об этом уже, пожалуй, довольно сказано.
– Даже слишком, – вставил слово синьор Лудовико Пио. – Ибо, кажется, в целом мире не найти такого большого сосуда, какой способен вместить все, что вы хотите видеть в этом придворном.
– Не торопитесь, – сказал граф. – Ему еще много чего понадобится.
Мессер Пьетро да Наполи живо отозвался:
– В таком случае Толстяк Медичи будет иметь большое преимущество перед мессером Пьетро Бембо!{145}
Все рассмеялись.
– Господа, – вновь возвращаясь к прерванному разговору, сказал граф, – знайте, однако, что я не буду доволен своим придворным, если он не разбирается в музыке и, кроме того, что хорошо читает ноты, не играет еще на разных инструментах. Ведь, если подумать, для отдыха от трудов и целения недугов души не сыскать более благородного вида досуга, чем музыка; и особенно при дворах, где не только музыкой прогоняют скуку, но и делают многое, чтобы доставить удовольствие женщинам, в души которых, нежные и податливые, легко проникает гармония, наполняя их умилением. И не дивно, что и в древности, и теперь они были благосклонны к музыкантам, находя в их искусстве желаннейшую пищу для души.
– Что касается музыки, я согласен, – сказал синьор Гаспаро, – что, как и многие другие пустяки, она подходит женщинам, – а может быть, и еще кой-кому, кто имеет лишь внешнее сходство с мужчиной, но не мужчинам настоящим, которым не подобает разнеживать свои души подобными развлечениями, чтобы не приучить себя таким образом к боязни смерти.
– Не говорите так, – отвечал граф, – ибо я увлеку вас в обширное море похвал музыке и напомню, насколько древние прославляли ее, считая делом священным. И даже, по мнению мудрейших из философов, мир составлен музыкой, и небеса в своем движении создают гармонию, и по тому же принципу образована наша душа, а поэтому музыка служит еще и пробуждению, и как бы оживлению ее добродетелей. Пишут ведь об Александре, что его подчас так возбуждала музыка, что словно против воли он чувствовал необходимость подняться от пира и поспешить к оружию; а потом, когда музыкант переменял тон мелодии, успокаивался и возвращался от оружия к пиру{146}. Скажу вам и о строгом Сократе, который, будучи уже весьма стар, выучился играть на лире{147}. Помнится, я некогда слышал, что и Платон, и Аристотель полагают, что хорошо обученный муж должен быть также и музыкантом, бесчисленными доводами доказывая, что музыка имеет для нас великую силу, и что по множеству причин, которые сейчас долго было бы перечислять, изучать ее надо с самого детства{148}. Не столько ради той внешней мелодии, которую мы слышим ушами, сколько ради того, что музыка может внедрить в нас новый благой обычай и нрав, склонный к добродетели, делающий душу более способной к счастью, как телесные упражнения делают тело более крепким. И она не только не вредит, но в высшей степени приносит пользу в делах гражданских и военных. Даже Ликург одобрил музыку в своих суровых законах{149}. И мы читаем, что и воинственные лакедемоняне, и критяне использовали в битвах лиры и другие инструменты мелодичного звучания, а многие лучшие полководцы древности, как, например, Эпаминонд, и сами играли на музыкальных инструментах, а те, которые этого не умели, как Фемистокл, были в гораздо меньшем почете{150}.
А разве не читали вы, что музыка была среди первых предметов, которым учил Ахилла в его нежном возрасте добрый старец Хирон? И что угодно было мудрому наставнику, чтобы руки, которым предстояло пролить столько троянской крови, часто были заняты игрой на лире?{151} Покажете мне воина, который устыдится подражать Ахиллу, если даже оставить в стороне множество других славных полководцев, которых я мог бы привести в пример? Так что не лишайте нашего придворного музыки, которая не только человеческие души услаждает, но часто и зверей делает послушными; а кто не может ее терпеть, тот явно носит раздор в собственной душе. Музыка заставила рыбу понести на себе человека через бурное море{152} – вот сколь она сильна!
О проекте
О подписке