Однако именно этот литературный прием позволял автору попытаться отстраниться от происходящего, оставить пространство для анализа и выводов, так как сам Т. Боровский, по воспоминаниям тех, кто его помнил в лагере, сохранял в заключении смелость, выдержку и достоинство, которые, в частности, выражались в том, что он продолжал писать стихи, – его «Песенку любви и тоски» пели в Освенциме на Рождество польские узники. Одной из своих задач Т. Боровский видел в необходимости показать сквозь трагедию нацистских концентрационных лагерей крушение всей системы западного мира. Не менее ценны в данных работах и попытки автора выяснить, что́ предшествовало пребыванию человека в лагере и что стало с узниками после их освобождения. То есть Т. Боровский впервые сделал попытку проанализировать психологическое состояние узника после выхода из лагеря.
В декабре 1945 года вышел в свет роман узницы Освенцима, польской писательницы Северины Шмаглевской «Дым над Биркенау»[66], который позднее выдержал множество переводов на иностранные языки. Благодаря этой книге С. Шмаглевская была приглашена в качестве свидетеля на Нюрнбергский процесс и стала единственной польской женщиной – свидетелем на этом процессе. Участие в нем позднее было отражено ею в книге «Невиновные в Нюрнберге»[67]. В романе «Дым над Биркенау» С. Шмаглевская, проведшая в лагере почти три года (поэтому книга делится на три части), постаралась по личным впечатлениям и со слов свидетелей максимально подробно зафиксировать быт и бытие женщин – узниц Освенцима, а также детали пребывания в лагере узников-мужчин. Тщательная фиксация деталей делает роман С. Шмаглевской похожим на историческую хронику.
На страницах романа автор неоднократно признается, что нарисовать общую картину жизни и функционирования лагеря ей не под силу, но тем не менее данная книга стала одним из важнейших и достовернейших литературных свидетельств о Концентрационном мире. Основная интонация романа – недоумение. Недоумевают живущие в бараках: «– Скажите, – взволнованно шепчет кто-то, – почему мы не сходим с ума, глядя на все это? – А разве мы нормальные, если можем есть, спать, работать рядом с этим? Если можем говорить и даже улыбаться, когда кругом траур… Если не бросаемся на проволоку или на эсэсовцев, пусть даже с голыми руками… Может, это и есть безумие?» Недоумевает молодая еврейка из Лодзи, обреченная на гибель: «Она стоит между женщин и вся в крови, не спуская неподвижного взгляда со столба дыма. Неотвязная мысль сверлит ее мозг, и, не в силах понять происходящее, она с недоумением повторяет: – Ведь немцы – люди. И мы, евреи, тоже люди. Верно? Мы, евреи, люди, и немцы тоже люди». Недоумевает автор: «С каким странным чувством выходишь на поле, то самое поле, куда вывозят пепел. Ноги с опаской ступают по светло-серой поверхности, с которой вздымается ветром легкая пыль. Вот они люди, среди которых ты стоял на поверке еще сколько месяцев тому назад, люди, которые хотели жить. Здесь, на поле, рассыпан пепел тысяч сожженных, и теперь к твоим ногам пристает человеческий прах»[68]. С. Шмаглевской одной из первых удалось вслух произнести те вопросы, которые будут задавать сотни выживших и на которые до сих пор нет убедительного ответа.
Роман С. Шмаглевской имеет редкое для такого рода литературы достоинство – при всех драматических деталях он неэмоционален и деполитизирован. С. Шмаглевской удалось избежать соблазна выразить свое личное (и не только) отвращение, презрение и ненависть к администрации лагеря и отдельным эсэсовцам. В нем нет и попыток назвать конкретно виновных в произошедшем или поразить читателя цифрами погибших и описаниями способов их умерщвления. То есть нет всего того, что обычно сильно влияет на степень достоверности и убедительности нарратива.
Роман «Невиновные в Нюрнберге» написан С. Шмаглевской уже совершенно иначе – эмоционально, местами даже зло, и количество вопросов в нем резко умножается, они становятся глобальными. Как могли обычные немцы не замечать страданий и гибели миллионов людей? Как теперь относиться к Германии? Возможно ли возмездие? Как существовать тем, кто сумел выжить? «Почему мы не стоим сегодня на бывших полях брани, вскинув кверху руки, протестуя против деспотизма безумцев? Почему мы не делаем ничего, абсолютно ничего, против буйно помешанных?» С. Шмаглевская сознает свою ответственность как свидетеля на процессе: «Мне предстоит давать показания перед Международным военным трибуналом, а за моими словами будет молчание миллионов людей, навсегда оставшихся в Освенциме»[69].
В книге она возлагает большие надежды на Нюрнбергский процесс («Нюрнбергский процесс должен явиться плотиной. Чтобы больше никогда не было преступлений. Никогда. Понимаете? Никаких преступлений во всем земном шаре!»[70]), но в описываемых ею разговорах с журналистами, подругой, случайными людьми чувствуется недоверие к тому, что этот процесс действительно явится финалом, что ей самой удастся что-то объяснить и доказать. «И я начинаю понимать всю бесплодность моих намерений, никто не в состоянии передать атмосферу, созданную немцами, отчаяние человека, стоящего перед постоянно разверстой могилой»[71]. Не случайно С. Шмаглевскую разочаровало ее собственное выступление: «У меня ощущение полного провала. Я должна была предвидеть, что не справлюсь с этой задачей, это не под силу одному человеку, с этим никто не справится в одиночку»[72].
Устами своей подруги она описывает, как задевают бывших узников чужие жалость и сострадание, как им хочется сделать все, чтобы печать Концентрационного мира не лежала ни на их лицах, ни на их жизни. «– В Брюсселе я встретила мужчину, который нравился мне до моего ареста… Я разыскала его в первый же день по возвращении из Освенцима. Он пришел ко мне и воскликнул: «Боже! Что они с тобой там сделали?!» Но даже если бы он ничего не сказал, я бы увидела сострадание и ужас на его лице. Этого нельзя скрыть. Он помог мне. Я ему многим обязана. Хорошее начало для старта. Но я больше не решилась встретиться с ним. Мне двадцать семь лет, и я не могла вынести чувства сострадания и жалости, которое вызываю у всех. Меня жалели все, кто меня знал… Я уехала из Брюсселя, я пошла в самый лучший косметический салон. Я решила, что никогда больше не буду бледной и изможденной. В Антверпене я познакомилась с интересными людьми, моими ровесниками. Ко мне вернулось хорошее настроение, мы даже ходили на танцы… Но во сне все это возвращалось, независимо от того, как я проводила день, как веселилась вечером. Во мне просыпался прежний ужас, ледяной страх душил меня по ночам. Но я убегу, я должна избавиться от этого кошмара»[73]. Таким образом, С. Посмыш, Т. Боровский и С. Шмаглевская встали у истоков литературного осмысления феномена Концентрационного мира – позднее это осмысление было доведено до совершенства в прозе Имре Кертеса.
Венгерского писателя Имре Кертеса, бывшего узника Освенцима, единственного на сегодняшний день венгерского лауреата Нобелевской премии по литературе, называют, как он сам признавался, «писателем одной темы». «Я думаю об Освенциме всегда, о чем бы я ни думал на самом деле, – писал он, – и когда я говорю о чем угодно, я говорю в любом случае об Освенциме. Я – спирит, через которого обращается к людям дух Освенцима», – отмечал И. Кертес в «Галерном дневнике» (1992)[74]. Самый известный роман И. Кертеса носит название «Без судьбы»[75]. Работать над ним И. Кертес начал только через пятнадцать лет после окончания войны, над романом он трудился десять лет, и еще пять ушло на то, чтобы добиться публикации. Однако даже после выхода роман остался практически неизвестным широкой аудитории.
Роман написан от имени альтер эго Кертеса – Дюри Кевеша, четырнадцатилетнего гимназиста, в 1944 году отправленного в Освенцим. Кертес устами Кевеша подробно описывает и анализирует происходящее в лагере. Британский литературный критик Николас Лезард называл И. Кертеса лучшим писателем из тех, кто писал о Холокосте, и сравнивал его с Беккетом и Кафкой прежде всего потому, что проза Кертеса проникнута необычным юмором, – не случайно Н. Лезард называет его «интеллигентным Швейком»[76]. Основной конфликт главного героя в книге И. Кертеса возникает между его долагерным опытом и тем, с чем ему пришлось столкнуться в лагере: «Четыре года назад в моей жизни случилось знаменательное событие: меня записали в гимназию. Мне хорошо запомнилось торжественное открытие учебного года. Запомнил я и слова директора… В завершение своей речи, помню, он привел слова какого-то античного мудреца: Non scolae sed vitae discimus, то есть «He для школы учимся, а для жизни». Но раз так, размышлял я, то нас должны были бы с начала и до конца учить Освенциму. Еще в гимназии нам должны были все объяснить, открыто, честно, доступно»[77].
В своем романе И. Кертес точно обозначил все основные черты быта лагеря, а также проблему понимания между выжившим узником и теми, кому он пытался рассказать о своем лагерном опыте. Название романа отсылает к главному конфликту между узником и реальностью лагеря: судьба, по мнению И. Кертеса, – это то, что человек выбирает для себя самостоятельно. Однако в лагере человек был вынужден жить навязанной извне жизнью, то есть в рамках чужой, коллективной судьбы, и его главной задачей становилось вернуть себе собственную судьбу.
Следующий роман И. Кертеса, «Фиаско»[78] (1988), посвящен чрезвычайно важной теме – ассимиляции бывших узников в послевоенном мире. Примечательно, что главный герой книги, Старик, пытающийся написать книгу, никак не может начать ее писать, что довольно точно передает состояние узника, пытающегося создать нарратив о своем лагерном опыте. На это же указывает и античный образ Сизифа: пытаться рассказать о пережитом – это сизифов труд, дурная бесконечность, бег по кругу, подстегиваемый равнодушной или ничего не понимающей аудиторией. Темы лагеря и постлагерной жизни раскрываются писателем и в произведениях «Кадиш по нерожденному ребенку»[79] (1990), «Самоликвидация»[80] (2003). Если в первых двух романах И. Кертес проанализировал устройство двух тоталитарных систем, с которыми ему пришлось лично столкнуться, то в двух других он разбирается в своих отношениях с жизнью как таковой. «Кадиш по нерожденному ребенку» (1990) – развернутый ответ женщине, которая спрашивает у повествователя, не завести ли им ребенка. Отрицательный ответ, который она получает, кладет конец их браку, но открывает внутренний монолог, в котором повествователь сам себе объясняет, почему он не может взять на себя ответственность за новую жизнь в мире, где случился – и остался непонятым – Освенцим.
В середине 1950-х годов увидела свет работа опять же бывшего заключенного Освенцима, американского и французского писателя, журналиста, общественного деятеля, будущего лауреата Нобелевской премии мира Эли Визеля. В 1956 году в Аргентине на идише (Э. Визель писал на нескольких языках) вышла его первая книга «И мир молчал»[81], которая больше известна в сокращенном варианте как «Ночь» (первое издание на французском языке было опубликовано в 1958 году)[82]. Книга была переведена на 18 языков и стала началом трилогии – еще две книги носили названия «Рассвет» и «День»[83]. Эти книги донесли до целого поколения читателей по всему миру образ катастрофы, которая произошла в Концентрационном мире. На сегодняшний день «Ночь» издана более чем на 30 языках, всего же Э. Визель – автор более сорока художественных книг.
В трилогии (и прежде всего в «Ночи») Э. Визель сделал попытку осмысления не только самого пребывания в лагере, но и всех тех обстоятельств, которые привели к нему. Одной из главных линий «Ночи» становится разочарование в Боге, который допустил концентрационные лагеря и мирится с тем, что там происходит. «Повесить подростка на глазах у тысяч зрителей было делом непростым. Комендант лагеря прочел приговор. Все взгляды были прикованы к ребенку… Трое приговоренных вместе встали на табуреты. На три шеи одновременно накинули петли. – Да здравствует свобода! – крикнули двое взрослых. А мальчик молчал. – Где же Бог, где Он? – спросил кто-то позади меня. По знаку коменданта опрокинулись три табурета. Во всем лагере наступила полная тишина… Потом мы опять шли мимо повешенных. Оба взрослых уже были мертвы. Их раздувшиеся синие языки вывалились наружу. Но третья веревка еще дергалась: мальчик, слишком легкий, был еще жив… Я услышал, как позади меня тот же человек спросил: – Да где же Бог? И голос внутри меня ответил: – Где Он? Да вот же Он – Его повесили на этой виселице…»[84]
В то же время, когда создавались данные работы, продолжал пополняться круг собственно источников по жизни и быту концентрационных лагерей. В 1950–1960-х годах начинает выходить ряд воспоминаний бывших узников нацистских концентрационных лагерей, и этот процесс продолжается до настоящего времени[85], однако лишь немногие авторы мемуаров делают попытки подробного осмысления произошедшего. Среди таких авторов – В. Гоби[86], К. Живульская[87], Людо ван Экхаут[88], О. Ленгель[89] и другие, их воспоминания легли в основу как некоторых указанных выше работ, так и последующих исследований темы. Все эти работы сыграли очень большое значение прежде всего для тех тысяч выживших узников, которые свидетельствовали о пережитом только устно и тем самым создавали неатрибутируемое в литературных или научных категориях пространство нарратива. Устным свидетельствам большинству слушателей трудно было поверить, и указанные выше работы фактом своего издания служили заверявшим устное свидетельство «официальным документом», на который всегда можно было сослаться.
В целом как таковая историографическая традиция, связанная с темой нацистских концентрационных лагерей, окончательно сформировалась на Западе лишь к 1980-м годам. Это было связано со сменой поколения свидетелей на поколение, условно говоря, их «наследников», которые могли усвоить прошлое не как собственный опыт, а только лишь как метафору пережитого другими трагического опыта. Это вызвало в Западной Германии волну так называемой литературы об отцах, когда «наследники» умерших и чаще всего молчавших свидетелей стремились запоздало вступить в диалог с ушедшими, чтобы прояснить то, что оставалось непроясненным при жизни. Еще одной причиной стали рассеивание эмоционального фона вокруг данной темы, активно идущие дискуссии о Второй мировой войне и роли Германии в истории Европы, о типологии и формах исторической памяти.
Немалую роль в формировании указанной традиции также сыграл кинематограф, в частности имевший большую популярность и получивший ряд премий американский мини-сериал «Холокост» (1978, реж. М. Чомски), который посмотрело в ФРГ 20 миллионов человек. Под впечатлением, которое он произвел на общество, бундестаг в 1979 году принял решение утвердить закон о нераспространении срока давности на нацистские преступления. Именно в это время многие мемориальные комплексы, сложившиеся на месте бывших концентрационных лагерей (такие как, например, Заксенхаузен, Бухенвальд, Освенцим, Дахау), превращаются в научные центры, ведущие масштабную исследовательскую работу, выпускающие собственные исследования и даже периодические издания, как, например, ежегодный международный научный журнал[90]
О проекте
О подписке