Ваша жизнь насыщена разнообразными событиями и пограничным опытом. Никогда не возникало мысли сесть за стол и что-то зафиксировать на бумаге?
Конечно, возникало. Более того, мне все советовали за это взяться, просто я, по самым разным причинам, не хотела и не могла пускаться в воспоминания. Возвращаясь в прошлое, надо его перечувствовать, а это неподъемный труд. Я живу как в броне. Чтобы вам понятнее была эта метафора, расскажу один случай. Когда мы с двумя моими бывшими студентками, а теперь уже близкими подругами, Аудрой Жукайтите и Редой Пабарчене[3], пошли на фильм Анджея Вайды «Страстная неделя»[4], они вышли из кинозала в слезах, а я приняла эту потрясающую историю варшавской еврейки в годы Второй мировой войны совершенно спокойно. Конечно, собственная реакция вызвала у меня вопрос: «Что происходит?» И вот тогда я очень четко поняла, что живу в броне, в латах.
Другая причина, по которой я никогда не писала воспоминаний и не хотела этого делать, связана с моим образом жизни, а может, и с характером. Я всегда жила сегодняшним днем, всей душой участвовала в настоящем, так что на прошлое просто не оставалось времени. Постоянно надо было о чем-то думать, писать, работать, действовать. Много сердца и времени отдавала преподаванию, воспринимала его как некую миссию.
Есть и еще одна причина… Мне кажется, когда человек пишет, он должен полностью открыться. Если этого не происходит – результат будет неинтересным. При советской власти это было невозможно!
Такие откровения бывают и глубоко личными. Я не умею и не могу говорить о некоторых очень личных, частных переживаниях. Понимая это, я спрашивала себя: «Если я не могу писать полностью откровенно – зачем вообще писать?» С другой стороны, многие взгляды на какие-то важные для меня вещи я уже высказала в статьях и докладах на конференциях в Литве и за рубежом.
И вот еще важная вещь. После войны для меня, чудом оставшейся в живых, одним из главных стимулов двигаться вперед было желание рассказать миру, что же на самом деле произошло. Но никто не хотел слушать ни меня, ни других, переживших этот страшный опыт. Так что говорить об этом было безнадежно бессмысленно…[5]Кроме того, надо было цепляться за жизнь, и очень скоро я поняла, что оживление болезненных воспоминаний не проходит даром, оно преследует. После войны из поколения родителей в живых осталась только моя тетя, мамина двоюродная сестра Она Штромайте[6]. Она прошла каунасское гетто, а позднее и Штуттгоф. Для тети Аннушки, как ее все называли, послевоенная жизнь стала вечным трауром. Избегая общества (после войны ни разу не была ни в кино, ни в театре), она оплакивала уничтоженное и утраченное. Возможно, поэтому очень рано умерла. А мне хотелось жить. Жизнь притягивала меня. Но надо было как-то найти в ней свое место, утвердиться, создать для себя цель и смысл.
Разговор – всегда сотрудничество двоих, поскольку вопрошающему очень важно как следует понять собеседника. Одним удается вспомнить мельчайшие детали событий, случившихся несколько десятков лет назад; другие мастерски реконструируют какие-то более общие образы прошлого, не выделяя деталей; третьим для активизации памяти требуются фотографии или фрагменты дневника. Как воссоздается прошлое в Ваших мыслях?
Самые яркие из воссоздаваемых образов связаны с эмоциями. Я могу забыть содержание произведения, какие-то связанные с ним обстоятельства, но вызванную им эмоцию всегда помню хорошо.
Думая о том, как охарактеризовать Вашу жизнь, я вдруг вспомнил мысль, прозвучавшую в нашу первую встречу: и Вам, и мне близок взгляд на жизнь как художественную форму. Могли бы Вы подробнее прокомментировать, как сложился такой взгляд?
У каждого произведения должна быть определенная структура и ритм повествования. Только тогда искусство будет действенным. Мне кажется, можно провести аналогию между нашей жизнью и произведениями искусства, которые обязаны иметь структуру, ритм, не говоря уже о ясных идейных и ценностных ориентирах. Особенно ясно я осознала это, когда вышла замуж второй раз, за очень сильно любимого человека – Григория[7]. С ним я поняла, что каждый день – особенный, ибо приносит что-то новое, открывает возможности для творения своей жизни. Очень важно ощутить жизненный ритм и не затягивать события или процессы (как часто бывает в фильмах и спектаклях). Иными словами, жить надо творчески.
Могу привести такой пример… Мы не были богаты, но нам хотелось подарить друг другу весь мир. Увидев новое здание, интересную картину, пейзаж, цветок, прочитав хорошую книгу, мы говорили друг другу: «Дарю!» Ясное дело, такие подарки никакого материального воплощения не имели, но они позволяли прикоснуться к красоте, наполнить существование смыслом.
Это может прозвучать нравоучительно, но жизнь должна быть чистой. Не надо замутнять ее ни алкоголем, ни компромиссами. А дальше уже можно продлить нашу аналогию. Опыт, о котором я сейчас рассказала, позволил мне понять, что жить – тоже искусство, жизни тоже требуется смысл, тема и ритм.
Могу нескромно похвастаться посвящением, которое написал мне профессор Зигмунт Бауман на своей книге «Искусство жизни» (“The Art of Life”): «Ирене, великому мастеру жизни»[8]. Мне это посвящение чрезвычайно дорого.
Вы театровед, так что в разговорах мы неизбежно будем обращаться к театральной сфере. Но театр будет в них и важной метафорой… Осмелюсь утверждать, что Ваша жизнь в 20 веке разворачивалась в театре ужасов, абсурда, метафоры.
Последняя метафора несколько натянута, хотя, как писал Шекспир в «Макбете»:
Жизнь – это только тень, комедиант,
Паясничавший полчаса на сцене
И тут же позабытый; это повесть,
Которую пересказал дурак:
В ней много слов и страсти, нет лишь смысла.
(Пер. Ю. Корнеева)
С другой стороны, театр в моей жизни выражался в весьма разнообразных формах. С раннего детства я мечтала стать певицей. У нас дома было много пластинок, среди них Федор Шаляпин и Амелита Галли-Курчи, Энрико Карузо и Йозеф Шмидт, Кипрас Петраускас и другие знаменитые исполнители[9]. Когда в Каунасе выступали выдающиеся музыканты, такие, как Давид Ойстрах или Эмиль Гиллельс[10], родители брали меня на концерт. Была и на концерте Шаляпина, кажется, в 1934 году[11].
Так что мир искусства мне был не чужд, и, как уже сказано, я мечтала стать певицей. Увы, Бог не дал мне хорошего слуха. Спасибо родителям – они наняли учительницу, и с ее помощью мой слух улучшился, но лет в десять все же пришлось принять «тяжелое» решение: «Ладно, не певицей, но уж актрисой точно стану!» Должна признаться, амбиций у меня тогда было хоть отбавляй. В школе каждый год ставили спектакль, и я всегда стремилась получить там главную роль! А если не удавалось – очень переживала… Мое упрямство и юношеский максимализм хорошо иллюстрирует еще один пример – однажды я заявила родителям: «Если не стану ни певицей, ни актрисой – покончу с собой!»
Мне, конечно, очень нравилось ходить в театр и в кино. Первый спектакль, который я увидела, был „Atzalynas“ («Поросль») по Казису Бинкису. Живо помню свой восторг. Правда, с течением времени сюжет поблек в памяти, осталось только общее ощущение и, наверное, образ исполнительницы главной роли, актрисы Ванды Лиетувайтите. Когда совсем недавно я увидела «Поросль» в постановке Йонаса Вайткуса, было очень приятно почувствовать, как пробуждаются воспоминания[12].
И в оперу мы с родителями ходили. Я восхищалась Кипрасом Петраускасом. Помню, как в Каунас прибыли на гастроли Валерия Барсова и Мария Максакова[13]. Советская Россия посылала за границу артистов, которые могли представлять ее культуру и таким образом делать рекламу стране.
Такие встречи с великим искусством меня, несмотря на юный возраст, искренне волновали.
После войны, когда я училась в Москве, тоже интенсивно интересовалась местной театральной и музыкальной сценой. Старалась не пропускать ни одного концерта Ойстраха, Гиллельса, Софроницкого, Генриха Нейгауза, а особенно – Святослава Рихтера[14]. Они мне невероятно много дали. Кроме того, я навострилась без билета проникать на дорогие концерты и даже проводить друзей.
Мы, например, скидывались вчетвером на один билет, я показывала его контролерше, спрашивала ее о чем-то, а друзья мои в этот момент проскальзывали в зал. Я никогда не раскаивалась в этом обмане, наоборот, гордилась. Мы же никому не мешали, даже свободных мест никогда не занимали. Как погаснет свет, садились на ступеньки.
Тот же метод я пыталась применять в театрах. Не всегда удавалось, приходилось покупать входные или просто самые дешевые билеты. Сидя на спектаклях МХАТа, я и подумать не могла, что моя жизнь будет так тесно связана с театром[15]. Училась-то я на германистике.
Вернувшись в Литву, уже в Педагогическом институте, я вновь обратилась к театру, работая над книгой Бертольда Брехта «Мамаша Кураж»[16]. Меня заинтересовал его совершенно отличный от Константина Станиславского[17] взгляд на специфику театрального представления. Брехту важно было не отразить реальность, а изменить ее. Он создавал так называемый «эпический театр», который должен был стать для зрителя «школой жизни», заставить его не переживать, а думать. Все это было ново и заинтриговало меня.
В Пединституте мне довелось работать на одной кафедре с театроведом и прекрасным шекспироведом Довидасом Юделявичюсом[18]. Мы были близкими друзьями. Он всячески поощрял мое увлечение театром, помогал сориентироваться в театральном мире. За это я ему всегда благодарна.
Говоря о своем отношении к театру, не хотелось бы пускаться в интеллектуальные рассуждения. Скажу одно: до сих пор, приходя в театр, я ощущаю то же, что и в детстве, – ожидание чуда: вот поднимется занавес и начнется сценическое действо. Хотя занавес в театре уже давно не используется или используется редко…
Это ожидание чуда, конечно, не всегда сбывается.
Театр был тем местом, где я могла размышлять о жизни, человеке, творчестве.
Теперь хотелось бы приступить к контурам Вашей биографии. Начнем с деда по материнской линии, Хиеля Штрома (Штромаса), как Вы сами его назвали, молочника из Бабтай, и бабушки – Хаи Кац-Штром (Штромене), на чьих плечах (опять же по Вашим словам) держался дом, все четыре угла. Евреи-крестьяне – не самая традиционная ситуация…[19]
Здесь очень важно помнить, что нормальное общение с бабушкой и дедушкой оборвалось для меня в тринадцать лет. Так что многое из того, что сохранилось в памяти, сформировано детскими впечатлениями. Некую возможность по-новому познакомиться с ними дала мне книга моего двоюродного брата Вальдемара Гинзбурга «И Каунас плакал»[20]. Но об этой книге поговорим позже. Вспоминая деда, могу сказать, что меня сразу захлестывает волна его невероятной доброты. Он прямо светился изнутри. Глаза у него были голубые, а волосы светлые, правда, я помню его уже седым… Меня восхищало в нем отсутствие фанатизма. Что касается бабушки, она строго соблюдала кошер[21]. У нас дома кошер не соблюдался, и дедушке нельзя было у нас есть. Несмотря на это, он кое-что съедал и просил меня, чтоб я не говорила бабушке. Мне это очень нравилось. У нас были свои секреты.
Дедушка часто к нам приходил. Тепло и уют в моем детстве создавали прежде всего бабушка с дедушкой, особенно дед.
Религиозные праздники у нас дома не справляли, хотя родители учили меня уважать верования и обычаи других людей. Поэтому мне особенно запомнились Пейсах и Ханука[22], когда мы с двоюродными братьями Аликом и Лёвинькой Штромасами ходили к дедушке с бабушкой[23]. Взрослые сидели за столом, а мы баловались под столом и выдумывали всякие проказы.
Эти чудесные праздники – едва ли не единственное, что связывает меня с еврейской религиозной традицией. Я узнала о них только благодаря дедушке, но всегда знала, что я еврейка.
Помню поездку с родителями в Берлин в 1938 году. Мы, со своими литовскими паспортами, евреями не считались. Поселились на Курфюрстендамм – одной из известейших берлинских улиц. До сих пор помню, какие вкусные свежие булочки с абрикосовым джемом подавали на завтрак… Но помню и другое, о чем хотелось бы сказать, раз уж речь зашла о моем отношении к еврейству. Однажды папа повел меня на Унтер-ден-Линден, главный берлинский бульвар, где были обычные скамейки и желтые. Евреи, как вы, должно быть, догадались, могли сидеть только на желтых. Я отлично помню, как мы с папой сели на такую скамеечку, и папа сказал: «Я хочу, чтоб ты знала, что в Германии евреи – на особом положении, они изгои. Мы тоже евреи. Мы, конечно, не обязаны здесь сидеть, мы граждане Литвы. Но ты должна понять, какое это чувство – быть изгоем». Этим экскурсом в прошлое я хочу показать, что мои родители прекрасно понимали, кто они, и никогда не пытались отказаться от своей национальной принадлежности или отрицать ее. Но еврейских обычаев и традиций не соблюдали, и знакома я с ними только благодаря дедам.
Вспоминая дедушку с бабушкой, должна сказать, что здоровья бабушка была весьма слабого, хотя, если можно так выразиться, контролировала ситуацию. Дедушка ее побаивался. Он любил пофилософствовать, помечтать… А все практические вопросы в семье решала бабушка. У них было десять детей, из которых на момент моего появления на свете в живых осталось пятеро. Уже на моей памяти умерли еще двое маминых братьев. В конце концов от всей большой семьи осталась только тетя Паулина, мать упоминавшегося уже Вальдемара Гинзбурга[24]. Но и она погибла во время войны, пытаясь помочь другому человеку. Их везли на пароходе из Штуттгофа в Германию. На палубе рядом с ней женщина подняла окурок, брошенный охранником. Заметив это, эсэсовец хотел скинуть бедную женщину в море. Тетя попыталась вступиться за нее, она ведь знала немецкий. Смягчить сердце эсэсовца не удалось. Только вместо той женщины он выкинул за борт мою тетю, и она утонула.
Судьба бабушки с дедушкой такова… Бабушка умерла в гетто, скорее всего от инсульта. Однажды ранним утром 1942 года мы нашли ее мертвой и похоронили в гетто. А дедушка потом попал в концлагерь Шанчяй[25], во время «акции стариков и детей» 26–27 марта 1944 года был отправлен в IX форт и там убит.
Вы говорили, что родителей отца – Лазаря Вейса и Анюту Штейн-Вейс – не знали[26]. Однако, может быть, Вам что-то рассказывал о них отец, Изидорюс Вейсас?
О проекте
О подписке