Только через пару недель он счел возможным вернуться к тому, что считал узловой проблемой хахаффов.
– Хиасс, – спросил Охане, уважительно проскальзывая под брюхом старого поэта, – я многое обдумал и полагаю, что должен задать вам ряд невеселых вопросов. Быть может, нам стоит сделать нашу беседу не столь громкой для ваших товарищей?
– Это нетрудно сделать, – ответил хахафф и вильнул хвостом, притормаживая. Стая проследовала вперед, оставляя за собой в воде эхо болтовни и обсуждений, зачем человек секретничает со стариной Хиассом – видать, не так уж тот и обезголосел, что надзеркальники возятся с ним.
– Хиасс, друг мой, – мягко сказал Охане и продемонстрировал высшую степень участия, готовность нести хахаффа на себе, – Хиасс, о чем было ваше последнее стихотворение?
– Я поклялся не повторять его, – печально ответил хахафф.
– Быть может, я угадаю? Вам останется лишь сказать – «да» или «нет».
Хиасс не выразил ни согласия, ни отказа. Его плавники на миг ощетинились, но покорно прижались к телу.
– Вам трудно говорить об этом, я знаю, – мягко сказал Охане, – но поверьте мне, друг мой, человеку тоже знакомо горе.
– Какому возрасту хахаффа соответствует ваш возраст? – тихо спросил Хиасс.
– Мне сорок два года. Брачный возраст у людей наступает в половине этого срока, смерть приходит, обычно, через такой же срок, – ответил Охане.
– Насколько мне известно, нерест у человека не связан со смертью, – уточнил хахафф.
– Не прямо, но связан, – задумчиво ответил Охане, – организм человеческой самки необратимо изменяется после созревания нескольких икринок; теряет силы и привлекательность. Самец человека после созревания икры навсегда меняет образ жизни. Большинство людей вынуждены оставлять стаю на большую часть времени, поскольку каждая созревшая икринка требует кормления и заботы … до становления взрослой особи. Родительство – это шаг и к смерти, и к бессмертию одновременно.
– Бессмертию? – переспросил Хиасс.
– Биологическое бессмертие – это продолжение себя в детях. Социальное бессмертие – продолжение своего дела, например, в учениках. Личность, к сожалению, на бессмертие не способна.
– Пфиа ушла к истоку, не дождавшись моей готовности, – горько сказал Хиасс, – я оплакивал ее… Я не знал, что поэма получит такой резонанс… Я не предполагал.
– Но разве после нее вы не пели ничего? «Прощание с любимой» только в мире людей переведено на восемнадцать языков, и, насколько мне известно, на три языка других рас. Позднейших ваших стихотворений люди не слышали. Но я рискну предположить, что последней вы спели хулу смерти.
Хиасс растопырил плавники, широко открыл рот и раздул жабры. Охане немного отстал, устало думая о том, что трансфер, видимо, оказался слаб и ему сейчас достанется на орехи.
– Да, – наконец сказал Хиасс.
Они долго молчали, плавно двигаясь между тугих струй холодного арктического течения.
– Почему личность должна быть принесена в жертву всеобщему? Почему каждый должен умереть, чтобы жили все? – горько спросил гигантский лосось, – неужели и вы, зазеркальщики, не нашли ответа?
– Когда я был мальком, – медленно сказал Охане, – дед брал меня с собой на лов лосося… Мои предки, как и большинство хищников, питались рыбой. И до сих пор во время нереста и человек, и медведь, и волк выходят на берег и ждут. Лососи идут вверх по течению, перепрыгивая пороги. Их столько, что вода кипит их телами. Они торопятся, выталкивая слабых и уставших на берег. Кажется, что море пытается втиснуться обратно в реку. Каждый из них погибнет, но каждый торопится подняться выше, чтобы отметать икру в лучших заводях… Мой дед говорил, чтобы я учился их отваге. Великолепному презрению к смерти. Идти смерти навстречу ради чего-то большего… непросто. Особенно с поврежденным плавником. Я тогда не вполне понял, о чем он говорил. Только много лет спустя, когда дед уже давно умер, я осознал – стремление сохранить жизнь любой ценой разрушает личность, а готовность пожертвовать ею – сохраняет. Это удивительно, но работает.
– Говорить с отцом своего отца? Хотел бы я с ним поговорить. Мы ведь даже не знаем, на теле отца или матери взрастает грибок, который кормит нас первое время жизни. К моменту, когда хахафф начинает что-то запоминать, от тела родителя остаются только кости. А родитель родителя… – хахафф присвистнул.
– Древнейшим поэмам хахаффов несколько тысяч лет, как я понимаю? – спросил Охане.
– Пожалуй, вы правы, – ответил Хиасс после долгого раздумья, – но как я отвечу?
– Мой дед говорил, что некоторые вещи нельзя вернуть, их можно только передать дальше.
Старый хахафф решительно ударил хвостом.
– Мне надо попасть к истоку… Но мне надо и сказать слово, которое останется внукам. Ни один из молодых не пойдет со мной к реке, а вернуться я уже не смогу. Что делать, надзеркальщик?
Охане перевернулся в воде и посмотрел в сторону темного пятнышка на глади Великого зеркала – киль Наташиной яхты.
– Я думаю, люди смогут это устроить.
Охане оставался на Юкатане-3, хотя даже с дальних побережий океана Амундсена уже пришли сообщения о начавшемся нересте. Многих состарившихся хахаффов пришлось везти к верховьям рек на водных санках. Наташа принесла Охане запись того, как на грузовом судне к оговоренному месту привезли и выпустили за борт семь тысяч тонн речной воды; как одинокий хахафф учтиво поблагодарил людей и исчез в глубине. Охане ждал.
Наконец хахаффы позволили людям записать песнь Возвращения.
– Вы будете ждать литературного перевода? – спросил Охане незнакомый человек, принесший запись.
– Зачем? – спросил Охане.
– Ну… Впрочем, мы все равно вышлем его вам, – в благодарность за спасение целого народа.
Охане сдержался и не поморщился.
– Извините, – вдруг сказал незнакомец, – я не биолог… и не психолог. Я специализируюсь по поэзии хахаффов. Я не понимаю, как вы добились, – он помялся, – такого решительного перелома. Хиасс был гений, но гениальность ведь непредсказуема.
– Я же психоаналитик. Поэзия так же коренится в доразумных глубинах подсознания, как и инстинкты, – спокойно ответил Охане, – только инстинкты подчинены разуму, а поэзия руководит им. Если это настоящая поэзия, конечно.
Здравствуй, Серега.
Больше всего я жалею, что ты мое письмо никогда не получишь. Не знаю, почему, но я его все время сочиняю, заучиваю наизусть. Некоторые слова меняю. А многие от частого повторения становятся какими-то толстыми, как будто я все-таки пишу тебе письмо на бумаге и эти фразы обвожу снова и снова. И знаешь, что самое постоянное? Даже не «здравствуй». Самое-самое, что остается постоянным всегда – это «Так жаль, Серега, что я не могу показать тебе Антарктику».
Так жаль.
Сейчас конец февраля, и лето на исходе. По ночам ненадолго становится темно, и, значит, мне пора на Север. В семь утра, когда я иду проверять датчики и менять кассеты, небо исчерчено цепочками облаков, как будто «Буран» проехал по гладкому снегу. Солнце высовывается из-за надувов, щиплет глаза – тут без темных очков не ходи – сожжешь и не заметишь! А снег чистый-чистый, синий в длинных утренних тенях, розовый, золотой, медовый в освещенных полосах. Все до горизонта полосатое.
Ну, это в хорошую погоду. Чаще натаскиваются от океана тучи, облепляют все кругом и сидишь как в вате – я ведь в первый год заблудился прямо у домика. Метель была, не видно ни зги. Леера я тогда еще не натягивал – и поперся на обход дуриком. Когда понял, что плохо дело, зарылся и включил сигналку. Дежневцы, когда я в двенадцать не вышел на связь, сразу прислали людей, выдернули как миленького, изругали и водкой напоили. Я водку, кстати, теперь пью совершенно спокойно. И не пью совершенно спокойно. Доктора дивятся.
А как офигительно красиво, Серега, когда туча только-только поднимается с горизонта, видная во всей красе: клубится, наворачивается на себя сама, сияет. День ясный, небо светлое, а у тучи светится не только верх, но и низ, как будто вечером. Это потому, что снег, который еще под солнцем, освещает ее снизу отраженным светом. В глубине-то туча синяя и черная, но тоже чистая, прозрачная. Вот когда облепит со всех сторон, заволочет ватой – тогда сереет.
Я не всегда тут один живу. Обычно где-то на половину лета приезжают ребята – метеорологи, в основном. За Откосом, где дежневцы живут, уже климат другой, хотя казалось бы, сто пятьдесят километров. Откос воздушные потоки сильно меняет. Я тут вообще много чего нахватался. Думаю начать всерьез учиться.
Вот иду сейчас вдоль цепочки датчиков, проверяю схемы. Хоть и по лету мороз не сильный, но бывает, сбоит. К тому же в теплое время года влажность гораздо выше – зимой-то, народ говорит, тут воду из воздуха вымораживает в ноль процентов. Жуть, конечно. А сейчас хорошо – под ногами немного поскрипывает. Нанесло последним ветерком. А то бывает, как по бетону идешь. Твердо да еще отполировано – хоть на коньках катайся. Но не скользит. А может, на городской обуви бы и скользило – да кому она тут сдалась, городская-то? Толку как со сланцев.
Вот который год я тут – а все смотрю и слушаю, и дивлюсь. Как мало людей все это видели… Да оно какое-то, конечно, и не очень для людей – что равнина эта, по которой полосы поземки текут реками; что небо это хрустальное, сияющее. В самый яркий день, бывает, начинают прямо из воздуха сыпаться снежинки. Ну, к холоду, понятно, мало радости; но стоишь и дуреешь – огромные, медленные, прозрачные, а сквозь них солнце. Народ рассказывает, какие тут полярные сияния – читать можно, и равнина до горизонта отражает цветные полосы. Что же, я не видел, ну и ладно. Я зато двойную радугу вокруг солнца раз пять видел, про обычное-то морозное гало что и говорить, тут это дело обычное.
Вот пройдет еще месяц, потом второй пойдет, и за мной приедет смена, зимники – они тут не меньше чем по трое живут – зима не шутит, это летом я тут могу один справляться. Они меня дачником дразнят. Но не сильно, они, в общем, с пониманием ребята.
И поеду я, Серега, на снегоходе до побережья, а оттуда побегу на кораблике до Африки, а оттуда уже самолетом в Москву. Самое это мерзкое дело, ты-то понимаешь. Но я уже приладился, в каюту ставлю четыре лампы дневного света, а иллюминатор задраиваю наглухо. А в самолете меня садят в середину салона, да я еще подгадываю, чтобы вылетать утренним. Пока до Европы доберусь – уже совсем очумевший, в Гамбурге обычно вырубаюсь и в Шереметьеве мне все по барабану, хватает обычного мазепама, чтобы не дергаться. И такой, на полуавтомате, еду я во Внуково, и в маленьком Архангельском аэропорту выхожу уже опять утром, светло и жить можно.
И иду я, Сережка, всегда пешком, хотя ни один нормальный человек после такого перелета пешком не попрется, а я не могу лезть в автобус, потому что в пять утра в апреле у вас там небо как пенка молочная, розовое и теплое. И деревья настоящие, уже задумавшиеся, а не к весне ли дело, и на снеге солнечные ожоги. Хорошо, что сейчас нормально стало с рейсами, а то один раз я в Москве застрял, пришлось в гостинице ночевать – а там известно какое освещение. Ну, вызвали мне коридорные бригаду под утро, еле не увезли в дурдом. Я же так и ору, ну ты помнишь. Каждому свое, да.
И, если что, ты знай – я на тебя никакого зла не держу. Не может быть никакого зла. Да я, думаешь, помню? Я бы и не знал, если бы Игореха не рассказал, что это ты меня душил тогда, ночью в госпитале. Мое дело же простое – в угол забился и выть, хе, и не помнить ничего. А Игореха, земля ему пухом, вообще соображухи не терял. Ни в больнице, ни там. Все в памяти держал, потому и сломался, наверное. Гамзат-то тот просто сердцем не выдержал, нянечки говорили, а Игореха, насколько я знаю, сам. Я бы тоже не вынес. Наверное, просто повезло нам с тобой, что тронулись быстро. Я ведь ничего не помню, с того момента как Вяха орать перестал, и начал булькать, – вы с Гамзатом еще пытаетесь докричаться, – что с тобой да что с тобой, а тут Азиз у меня над ухом спокойно так говорит «Я знаю, что это. Это муравьи» и через пару минут тоже начинает визжать. А дальше только и помню, как нас из ямы в светлое вытаскивают, и твоя рама уже вся переломана, и ты на запястьях висишь и рычишь, и рядом со мной тянут раму с тем, что от Азиза осталось, и тут я уже и до больницы ничего не помню. Мне уж ребята кое-что рассказывали, что в группе захвата были.
Я с одним из них до сих пор переписываюсь. Он и сказал, что они даже не знали, что живые пленные есть – брали штаб. Меня случайно услышали. И что иначе просто бы не нашли нас. И как они понять не могли, зачем возле ямы закрытой канистра меда валяется… А потом увидели муравейник.
Неизвестность и беспомощность, вот что самое страшное в жизни, мне так кажется. И эти сволочи, похоже, тоже так думали. Чтобы мы до последнего не знали, что нас убивает, и не могли ничего сделать. Но мы – я так думаю – каждый по-своему – все равно пытались. Понимаешь, Серега, мы же не сдались, мы пытались что-то сделать до самого конца. И теперь всегда, всегда так и делаем – потому что она же тогда кончилась, эта темнота. Значит, и в другой раз кончится. Каждому свое – ты драться, я выть, Гамзат в клубок зажимался. Игорехе хуже всех было – он запоминал, и когда отчитался – вроде как уже и больше ничего не мог сделать. Потому и сдался… И плевать мне что за него вроде как молиться нельзя – если не за него, то за кого же еще, Серега, молиться?…
О проекте
О подписке