Перед отъездом из Петербурга у меня осталось всего одно важное дело – пристроить свою рыжую бородатую таксу Фарго; тащить его в поезде три дня казалось немыслимым и по человечьим, и по собачьим меркам.
Пришлось позвонить Леше, потому что он был единственным существом, кроме меня, к кому такса относилась с достаточной приязнью. Вообще-то Фарго его даже любил, потому что пару лет мы прожили все вместе и пес привык, что мы гуляем с ним по очереди, а по выходным по многу часов – всей стаей. Фарго любил нас обоих, а мы любили его. Но вместе с незамутненной радостью оттого, что у меня теперь есть собака, пришло какое-то сложное чувство, с которым я никак не ожидала встретиться. Я стала все чаще думать о том, а есть ли у собаки вообще выбор: кого ей любить, если у нее есть только мы? Даже если и я, и Леша окажемся полными мудаками, пес все равно будет смотреть на нас преданными глазами, ждать нашего прихода и скучать. Эта обреченность собачьей любви иногда заставляла меня чувствовать себя очень погано. Что-то подобное, наверное, испытывают те, у кого появляются дети. Но дети все-таки имеют кое-какие шансы вырасти и съехать от неприятных родителей, а вот у собак такой возможности нет. Если бы я подумала об этом раньше, до того, как у нас появился Фарго, то, может, не решилась бы завести собаку.
Когда Леша переехал, первое время я надеялась, что пес забудет о том, что нас когда-то было трое, и перестанет тосковать. Но Фарго проявил истинно таксячье упрямство и каждый вечер садился у входной двери в то время, когда Леша обычно возвращался с работы, и ждал своего второго хозяина.
Так и не дождавшись, Фарго подходил ко мне, возмущенно поднимал переднюю лапку и долго смотрел с выражением: «Ну куда, куда ты его дела?»
Я пыталась погладить пса, но он снова шел ко входной двери и сворачивался там круассаном, грустно поглядывая на меня из-под мохнатых бровей. Чтобы отвлечь его, я шуршала пакетом с собачьим кормом и доставала оттуда несколько пахнущих рыбой горстей. Пес вопросительно смотрел на меня, и я не знала, как ему объяснить, что не могу достать из этого пакета Лешу.
Леша моему звонку обрадовался и даже предложил поехать вместе со мной.
Пришлось напомнить, что полгода назад мы расстались и ездить со мной ему теперь необязательно.
– Но у тебя же отец умер! – попытался склонить меня к совместной поездке он.
– И что? Как будто ты не знаешь, какие у нас с ним были отношения, – ответила я.
– Никакие.
– Вот именно.
Вечером он забрал Фарго и пообещал каждый день присылать совместные фото.
– Можно обойтись только фотографиями собаки, – пошутила я.
– Плюс десять очков зловредности, – парировал Леша. Он присуждал мне очки зловредности за каждую саркастичную или издевательскую фразу в его адрес. Я эти очки никогда не считала, но что-то мне подсказывало, что их уже десятки тысяч.
На следующее утро я стояла на подмокшем перроне Ярославского вокзала, заглядывала в окна поездов и мысленно просила себе неразговорчивых пенсионеров в попутчики. Повезло мне только наполовину. Шестидесятилетние женщина и мужчина оказались разговорчивыми и злыми, но их злость была направлена не на меня, а друг на друга и на бегающих по коридору детей.
– Нарожали имбецилов! – то и дело возмущенно вскрикивал мужчина.
Жена советовала ему умолкнуть, но он продолжал беситься, ругая качество вагона, проводников, жену и вайфай. После двух неудачных попыток занять рот мужа чем-нибудь съестным женщине все-таки удалось утихомирить его бутербродом с колбасой, а потом они долго пытались зарегистрироваться в «РЖД Бонусе».
Чувствуя повисшее в купе напряжение, я пялилась в окно, гадая, как скоро сцеплюсь с этой парочкой по какому-нибудь поводу. Я даже представила, как мы подеремся, потому что за «детьми-имбецилами» обязательно последуют «тупые бабы» с их вечным хождением по туалетам.
Спустя полчаса зловещего молчания и безуспешной борьбы с «РЖД Бонусом» мужчина с неожиданным для него смирением вдруг сказал: «Да что ж мы такие тупые!»
Напряжение разом исчезло, и я подумала: «Это лучшее, что он вообще сказал за все время пути».
Я мысленно поблагодарила мужика за вовремя прозвучавшие слова умиротворения и, глядя в окно, стала вспоминать все случаи из жизни, к которым лучше всего подошла бы именно эта фраза.
«Да что ж мы такие тупые», – должно было прийти нам с Лешей в голову, когда мы завели собаку, а потом нам пришлось ее делить. То же самое мне стоило сказать себе, когда согласилась писать сценарий к сериалу про врачей-вампиров, и когда решила выстричь челку и поступить на журфак, и когда наговорила гадостей сестре в свой последний приезд. В общем, тупой я бывала достаточно часто, но мне никогда не приходило в голову говорить себе об этом. Теперь же я вознамерилась использовать эту простую и будто отпускающую все грехи фразу вместо ежедневной медитации.
Я еду на похороны, на которые мне все равно не успеть, – это ли не прекрасная освобождающая тупость.
Пока я упражнялась, пожилая пара вышла в Екатеринбурге, и я больше не загадывала себе идеальных попутчиков.
Леша прислал фото бегущего по своим делам Фарго и сообщение, что пес выссал море, навалил кучу и вообще чувствует себя прекрасно. Я представила, как Фарго носился бы по перрону, а я носилась бы в поисках урны, и мне стало весело.
Вернувшись с двадцатиминутной прогулки вдоль поезда, я обнаружила в купе девушку, и дальше мы ехали вдвоем. Исподтишка я поглядывала на нее: у девушки были длинные русалочьи волосы, и она все время плакала, прикрываясь ими, как занавесками. Делала она это тихо, чтобы я не обращала внимания. Я старалась не обращать, ей все равно ничем не помогут невесомые слова незнакомой попутчицы. Мне почему-то казалось, что плачет она уже очень долго – может, пару дней, а может, неделю. Она вся как будто состояла из воды, которая стекала с ее ресниц, подбородка и волос.
Что она оплакивает? Вряд ли смерть моего отца.
Мне плакать не хотелось, если только из-за этой девушки.
Чтобы отвлечься и не смущать попутчицу своим бесцельным сидением, я достала книгу, но вместо букв перед глазами стояла вода, постепенно заполнявшая купе. Сначала она просто капала откуда-то с верхней полки, потом собралась в лужицы на полу. Лужи разрастались и сливались друг с другом, пока не покрыли пол ровным подрагивающим слоем. Я представила, как вода подхватывает с пола наши шлепанцы и они тоскливо бьются в закрытую дверь купе. А потом вода поднимется еще выше и, когда я буду спать, накроет меня вторым одеялом.
И мы поплывем, как я и хотела.
За окном начинаются сумерки, бесконечно убегающие придорожные кусты постепенно бледнеют, зеленоватая тьма заполняет купе, и я слышу голос отца. Я так ясно слышу его требовательно-обиженную интонацию, что мне хочется заглянуть на верхнюю полку, чтобы проверить, что там действительно пусто. Но я продолжаю сидеть и смотреть на ее край, из-за которого вот-вот свесятся большие потрескавшиеся пальцы отца.
– Хочешь послушать про бабушку? – говорит он.
– Про бабу Зосю? – испуганно переспрашиваю десятилетняя я.
– Нет, про мою мать, твою бабку Тасю, – посмеиваясь, отвечает он.
Мы идем на родник к Слаломной горе за нашим домом, и сейчас у отца его хорошее лицо. Он только что вернулся из двухдневной командировки на водохранилище, и его обычно холодные серые глаза как будто потеплели. Я знала, что тепло это не задержится надолго, и старалась погреться в нем столько, сколько получится.
Дома никого не было, кроме меня (мать доделывала бухгалтерский отчет на работе в субботу, а сестра ушла к подруге), и отец взял меня с собой набрать родниковой воды в большую серую канистру.
– И про Езагаш расскажешь? – уточняю я.
– И про Езагаш, – обещает отец.
– Хочу.
Отец ерошит мне волосы, и я вздрагиваю. Он почти никогда не дотрагивается до меня.
– Твоя бабка Тася очень любила свою родную землю, – поучительным тоном начинает он.
Я оглядываюсь по сторонам и думаю, что люблю то, что от дома до горы можно дойти за пятнадцать минут. А еще больше люблю высоковольтные вышки на ее склоне: они похожи на скелеты великанов, которые продолжают держать серебристые потрескивающие провода даже после своей смерти.
– Когда им сказали, что Езагаш затопят, твоя бабушка сильно заболела и, пока все готовились к переселению, она просто лежала, но не на кровати, а в огороде, среди грядок, носом в землю. Никто не мог понять, что с ней такое. Иногда дед так и находил ее на грядках и принимал за мертвую.
– А она была мертвая? – со страхом спрашиваю я.
– Нет, она была живая, – продолжает отец. – Она вставала, кормила деда, скотину и снова ложилась на землю. Когда начинал идти дождь или там холодно становилось, дед ее насильно в дом затаскивал. Она вырывалась, кричала, кусала его даже иногда.
Я представляю, как бабушка, которую я видела только на фотографиях, кусает деда за уши, и мне не хочется слушать дальше. Но я слушаю.
– Черт его знает, сколько бы это все длилось, но земляки придумали, что с Езагашем надо попрощаться как-то по-человечески, понимаешь?
Я не очень понимаю, но продолжаю слушать отца очень внимательно. Пока я успела попрощаться только с подругами на лето, найденным во дворе мертвым голубем и дочитанной книгой про Щелкунчика, но никого из них не топили в водохранилище, так что вряд ли я понимаю, как правильно попрощаться с селом по-человечески.
– Устроили они праздник – расставание со своей землей, Днем села это всё назвали. Мне тогда лет пятнадцать было, я тоже помогал. Собрались у нашей школы, на холме, там еще черемуха самая вкусная росла, накрыли столы, еду, самогонку принесли. Ну выпили, понятно, песни попели, а потом стали танцевать.
Больше я не видел никогда, чтобы люди так танцевали, как будто землю протоптать хотели до самого ядра или там до ада, не знаю. Пылища такая стояла, ничего не видно. Как будто конец света какой-то наступил. А для села это он и был.
Бабку твою тоже привели, она сидела-сидела, а потом вдруг встала и тоже со всеми пошла танцевать. От плясок этих вся болезнь из нее будто вышла. Она ее в землю втоптала и больше потом не лежала.
Мысленно любуюсь пляшущей в пыли бабушкой и не могу понять только одного: если она выздоровела, то почему я ее так и не увидела.
– А почему бабушка в Дивногорск вместе с тобой тогда не уехала? – спрашиваю я.
– Да потому, что она очень любила свою землю, – отец как-то недобро усмехается. – Село мы, как тогда говорили, отпели, но ни в этот год, ни на следующий никуда не уехали. И с Езагашем мы прощались еще несколько лет, каждый раз – как в последний.
Вот представь только, каково это – знать, что вот-вот конец, а он все никак не наступает. Как на кладбище живешь, а сам ни туда ни сюда…
Отец замолчал, высматривая тропинку: летом склон Слаломной зарастает высокой травой, скрывающей родник. Я шла по следам отца, смотрела в его спину и ждала, когда он снова заговорит, чувствовала, что он готовится сказать что-то такое, о чем детям обычно не рассказывают. От этого еще неизвестного и не высказанного в воздух секрета по шее у меня бежали мурашки.
– Дед за это время помереть успел, бабка его похоронила, а потом и правда пришло время уезжать. Село понемногу пустело, вот только мать как будто никуда не собиралась. На все вопросы отвечала, что у нее все давно готово, надо только попрощаться.
А что готово – не понятно: корова в стайке стоит, куры шастают по двору, Полкан в будке заливается, иконы со стены не сняты, даже накидушки на подушках лежат.
Я удивлялся, конечно, но в материны дела не лез, хоть и видел, что в селе уже никого почти не осталось. И вот пришел я как-то вечером от Стрижей, соседи наши были, захожу в дом, а там – тишина, никогда такую не слышал. Всегда ведь, как знаешь, есть какой-то звук: кто-то говорит, печь трещит, радио, даже если все спят, то храп стоит, а тут – вообще ничего. Как будто из дома душу вынули.
Ну я крикнул мать, она не ответила, подумал, что в стайку ушла, но тут меня как магнитом в комнату потянуло. Зашел я, а там – мать, бабка твоя Тася, в петле висит на балке потолочной.
– Как висит? – спрашиваю я, хотя затылком чувствую, что если кто-то висит в петле, то это слишком страшно, настолько, что будет караулить в темноте и сниться по ночам.
– А вот так висит, – все с той же кривой усмешкой отвечает отец. – Висит и покачивается, висит и покачивается, – добавляет он и сам начинает покачиваться из стороны в сторону. – Мертвая она, убила себя, чтобы из дома не уезжать. Говорил же, что бабка твоя любила свою землю, – отец сказал это почти с гордостью, как будто каждый человек на свете должен поступить так, как моя бабка, если ему вдруг придется покинуть родной дом. – Я потом почти сразу в армию ушел, а скотина там так вся и сгинула под водой, – равнодушным тоном закончил отец.
Я долго жду, что отец скажет еще что-то, но он молчит, и все, что я могу, – это смотреть, как вода из маленькой железной трубы, подрагивая, заливается в канистру. Когда мне надоедает, я поднимаю глаза на Слаломную гору: она темнеет, лес по бокам склона щетинится, и на каждом дереве мне видятся чьи-то покачивающиеся тела. Становится тоскливо из-за незнакомого чувства, которое пришло к тебе прямо из этого леса и накрыло собой все.
Пытаясь уцепиться за что-то привычное, я смотрю на высоковольтные вышки-великаны, ищу у них защиты и впервые вижу, как сильно они устали, как тяжело им дается стоять вот так прямо и держать эти провода. Мне становится нестерпимо жалко вышки, бабушку Тасю, отца, корову и собаку Полкана.
Спустя пару месяцев после того, как отец познакомил меня с подводной бабушкой, я начала задыхаться. Я силилась сделать глубокий вдох, но ничего не получалось, приходилось дышать мелко-мелко под все нарастающий грохот сердца. После пятнадцати минут такого дыхания у меня начиналась истерика, я кидалась к маме и кричала, что сейчас задохнусь и умру. Я чувствовала себя рыбой, выброшенной на сушу, сам воздух казался мне непригодным для того, чтобы им дышать.
Первый раз такой приступ случился, когда отец затеял с матерью очередную ссору. Я не слишком рассчитывала на их внимание, но страх смерти погнал меня прямо в центр их склоки, я плакала и задыхалась, умоляла вызвать мне скорую. Родители отвлеклись друг от друга и, кажется, правда испугались.
О проекте
О подписке