Из памяти моей и по сию пору не изгладилось воспоминание о том, как еще ребенком я побывал на представлении комедии Лопе «Набережная в Севилье» в тот самый день, когда принц Уэльский и герцог Бекингем, обнажив шпаги, приняли сторону моего хозяина. И вот этот город, прекрасный и сам по себе, вдруг обрел волшебные, магические черты. Анхелика де Алькесар – здесь, и, быть может, мне удастся ее увидеть! Я покосился на капитана, опасаясь, не заметил ли он, какое душевное волнение охватило меня, но, по счастью, иные заботы томили Алатристе. Счетовод Ольямедилья, покончив со своими делами, приближался к нам и, побожусь, глядел так приветливо, словно мы явились его соборовать. Он был, как и прежде, в черном с ног до головы, украшенной черной шляпенкой с узкими полями и без перьев, реденькая эспаньолка отчего-то еще больше усиливала общее впечатление мышьей невзрачности, исходившее от этого малоприятного господина, чье брюзгливое лицо наводило на мысли о том, что с пищеварением у него не все благополучно.
– На кой черт нам сдался этот раскисляй? – пробормотал капитан.
Кеведо пожал плечами:
– Он здесь выполняет некое поручение… за ним стоит сам граф-герцог. От работы этого, как вы изволили выразиться, раскисляя, многие теряют сон и аппетит.
Ольямедилья сухо кивнул, и мы двинулись за ним следом к Трианским воротам.
– Что же у него за работа такая? – вполголоса спросил Алатристе.
– Говорю вам: он – счетовод. Счета сводит, а заодно – и счеты. Он, что называется, петрит в цифрах, равно как и в таможенных пошлинах и в прочей петрушке. С ним не шути.
– Кто-нибудь украл больше, чем положено?
– Такой всегда найдется.
Широкое поле шляпы затеняло лицо Алатристе, будто покрывая его маской, и оттого глаза, в которых отражалась залитая солнцем набережная, казались еще светлее, чем обычно.
– А нам-то что до всего этого?
– Я – не более чем посредник. Меня ласкают при дворе, король смеется моим шпилькам, королева дарит мне улыбки… Оливаресу я сумел оказать важную услугу, и он о ней пока не забыл.
– Рад, что Фортуна соизволила наконец повернуться к вам лицом, дон Франсиско.
– Тс-с, не так громко. Эта дама подстроила мне столько каверз, что к ее милостям я недоверчив.
Алатристе с удовольствием разглядывал поэта:
– Так или иначе, вы стали настоящим придворным.
– Да перестаньте, капитан! – Кеведо беспокойно поскреб шею под брыжами. – Музы не любят острых блюд. Сейчас я – в фаворе, обрел известность, мои стихи звучат повсюду… Дошло до того, что мне приписывают даже те, что принадлежат перу гнусного педераста Гонгоры, чьи предки в рот не брали свинины и тачали сапоги в Кордове, где и получили дворянское достоинство… Он тут выпустил сборник своих виршей, которые я приветствовал залпом десятистиший… Кончаются так:
Когда начнет тебя стихами пучить,
Не лиры звон – иной раздастся звук,
Как долго будешь ты, желанный друг,
Себя и нас стихоспражненьем мучить?
… Но возвращаясь к предметам более серьезным, скажу еще раз: Оливаресу сейчас выгодно иметь меня в союзниках. Он мне льстит и мною пользуется. И вас, капитан, привлекли по желанию самого графа-герцога, который вас помнит. Это одновременно и хорошо, и скверно: мы-то с вами знаем, что он за птица. Будем надеяться на лучшее. Кроме того, однажды вы сказали ему, что если он посодействует спасению Иньиго, то может рассчитывать на вас и вашу шпагу. Министр и этого не забыл.
Алатристе быстро взглянул на меня, потом задумчиво кивнул:
– Чертовски памятлив наш граф-герцог.
– Ну да. Когда ему это выгодно.
Мой хозяин посмотрел вслед счетоводу, который в нескольких шагах от нас, с независимым видом заложив руки за спину, пробивался через припортовую толчею.
– Он не слишком словоохотлив.
– Верно! – рассмеялся Кеведо. – Тут вы с ним сходитесь.
– Важная шишка?
– Мелкая сошка. Однако в ту пору, когда дона Родриго Кальдерона притянули к суду за растрату, именно он перерыл гору бумаг, чтобы доказать его вину… Осознали, с кем придется иметь дело?
Он сделал паузу, давая капитану возможность оценить сказанное. Алатристе тихо присвистнул. Несколько лет назад публичная казнь могущественного Кальдерона растревожила всю страну.
– А что же он вынюхивает теперь?
Поэт ответил не сразу.
– Вам об этом расскажут сегодня вечером, – произнес он наконец. – Относительно же миссии Ольямедильи и вашего в ней участия скажу лишь, что поручение дано Оливаресом по воле самого короля.
Алатристе недоверчиво мотнул головой:
– Да вы шутите, дон Франсиско.
– Уж какие тут шутки… Провалиться мне на этом самом месте. Или вот вам клятва пострашнее: пусть дарование мое уравняется с талантом горбатого Руиса де Аларкона!
– Черт возьми, это серьезно.
– Слово в слово сказал я это, когда меня попросили взять на себя роль посредника. Зато если все пройдет гладко, получите известную толику эскудо.
– А если не гладко?
– Боюсь, что в этом случае траншеи под Бредой покажутся вам райскими кущами. – Кеведо вздохнул, помотал головой, как человек, желающий сменить тему разговора. – Сожалею, друг мой, но больше сказать не могу ничего.
– А больше ничего и не надо. – В зеленоватых глазах капитана блеснула насмешливая покорность судьбе. – Хотелось бы только знать, откуда именно пырнут меня шпагой.
Кеведо пожал плечами:
– Откуда угодно, капитан, откуда угодно. Тут вам не Фландрия… Вы вернулись в отчизну.
Мы расстались с доном Франсиско, условившись, что встретимся вечером на постоялом дворе Бесерры. Счетовод Ольямедилья, по-прежнему унылый, как двор скотобойни в великопостную среду, удалился в гостиницу на улице Тинторес, где была приготовлена комната и для нас. Хозяин мой провел остаток дня, занимаясь делами: выправлял разнообразные бумаги, прикупил бельишка и кое-каких припасов, а равно и новые сапоги, благо Кеведо выплатил ему аванс за предстоящую работу. Я же употребил свободу – да нет же, господа, не в том смысле, не ловите меня на слове! – чтобы углубиться в хитросплетения улочек и переулочков, то и дело задирая голову к фасадам, украшенным гербами, распятиями, барельефами Христа, Девы Марии и всех святых, увертываясь от карет и всадников – то есть бесцельно бродил по этому роскошному, грязному, бурлящему жизнью городу, глазел на толпы людей у дверей харчевен и у входа в театры, озирался во всеоружии фламандского своего опыта на женщин – белокурых, разряженных и развязных: особенное очарование придавал их речам севильский, будто позванивающий металлом выговор. Восхищался величественными дворцами за оградами – в знак того, что для обычного правосудия они недоступны, на воротах висели цепи, – и примечал, что если кастильская аристократия в стоицизме своем, сиречь в нежелании работать, доходила до полного разорения и обнищания, то севильская знать смотрела на вещи шире, торговлей и коммерцией не гнушалась, так что идальго мог заняться делом, приносящим доход, а купец – истратить целое состояние ради того, чтобы его считали благородным: вообразите, что даже для вступления в портновскую гильдию следовало представить свидетельство о чистоте крови. К чему это приводило? Во-первых, к тому, что дворянство использовало свои связи и привилегии, чтоб без излишней огласки обтяпывать коммерческие делишки, и к тому, во-вторых, что труд и торговля, столь полезные для других стран, у нас пребывали в забросе и небрежении, становясь уделом чужеземцев. Так что большая часть севильской знати состояла из разбогатевших простолюдинов, отрекшихся от почтенных занятий своих предков и благодаря деньгам и выгодным бракам поднявшихся на другую ступень в обществе. И если дед торговал, то отец становился владельцем майората, благородным человеком, предпочитавшим не вспоминать об источнике своего богатства и упоенно пускавшим его по ветру; внук же зачастую побирался. Даже пословицу об этом сложили: «Дед – купец, дворянин – отец, сын – кутила, внуку не хватило».
Посетил я и Алькаисерию – целую улицу лавок, лотков и палаток, торговавших предметами роскоши и драгоценностями. Сам я был в черных штанах с солдатскими гетрами, на кожаном поясе сзади висел кинжал, поверх штопаной-перештопаной сорочки носил я верхнюю
рубаху-альмилью, а на голове – берет фламандского бархата – теперь уже весьма давний трофей. Благодаря моей цветущей юности и в этом наряде выглядел я, смею думать, хоть куда и горделиво прохаживался, изображая из себя ветерана-знатока, перед лавками оружейников на улицах Map, Вискайнос и Сьерпес, и у ворот знаменитой тюрьмы, в чьих черных стенах некогда томился в заточении Матео Алеман и мыкал горе наш славный дон Мигель де Сервантес. С важным видом прогулялся я и по факультету плутовства, иными словами – по легендарной паперти кафедрального собора, где не протолкнуться было от торговцев, ротозеев и попрошаек, которые, нацепив на шею табличку с просьбой о подаянии, выставляли напоказ свои язвы, раны и уродства – фальшивые, как поцелуй Иуды, – тянули вперед культи, уверяя, что лишились руки или ноги под Антверпеном, хотя с тем же успехом могли бы заявить, что пострадали в Ронсевальском ущелье, а то и при обороне Нумансии,
[7] ибо стоило лишь раз глянуть на сих мнимых защитников истинной веры, отчизны и короля, чтобы понять – турка или еретика-лютеранина видали они раз в жизни, да и то на сцене.
Перед королевским дворцом, над которым реяло знамя Габсбургов, а у ворот стояли внушительного вида часовые с алебардами, я завершил прогулку, примкнув к горожанам, ожидавшим появления их величеств. И так уж вышло, что когда толпа – и я с нею вместе – придвинулась чересчур близко, сержант королевской гвардии подошел к нам и в чрезвычайно неучтивой манере попросил очистить проход. Зеваки повиновались с готовностью, но сын моего отца, уязвленный тем, сколь простыми словами изъясняет сержант свое неудовольствие, замешкался с надменным видом, подействовавшим на стража, как красная тряпка – на быка. Он отпихнул меня без церемоний, но я, в силу юного возраста и фламандского опыта мало склонный сносить подобные обиды, оскорбился, ощетинился, как борзый щенок, и схватился за рукоять своего кинжала. Сержант – дородный мужчина с большими усами – расхохотался.
– Глядите, какой удалец выискался, – сказал он, глядя на меня сверху вниз. – Ишь ты, распетушился! Не рано ли? Клювик еще не вырос.
Не тушуясь перед этой тушей, я поглядел ему прямо в глаза, как положено ветерану, каковым при всей своей молодости, без сомнения, был. Покуда этот раскормленный павлин жрал и пил в свое удовольствие, маршировал по дворцовым переходам в своем пышном желто-красном оперении, я два года кряду воевал рядом с капитаном Алатристе и видел, как погибают товарищи в Аудкерке, на Руйтерской мельнице, на Терхейденском редуте, в капонирах Бреды, или добывал себе пропитание под вражеским огнем, рискуя попасть под палаши голландской кавалерии. Я пожалел было, что послужной список не запечатлен у человека на лице, но тотчас вспомнил своего хозяина и утешился тем, что все же есть, есть такие, чья наружность красноречивей любой аттестации. Быть может, когда-нибудь люди, только поглядев на меня, узнают или догадаются, что у меня за плечами, сержантов же, тучных или тощих, никогда не ставивших на карту жизнь, постигнет вечное презрение. И, подумав так, сказал сержанту со всевозможной твердостью:
– Вот мой клювик, скотина.
Сержант, не ожидавший такого, оторопело заморгал. Видать, я открылся ему с новой стороны, а может быть, от внимания его не ускользнуло, как завел я руку за спину, чтобы дотянуться до позолоченного эфеса. С дурацким видом уставился он мне в глаза, однако прочесть в них не сумел ничего.
– Черт возьми, я…
И, не договорив, занес руку, намереваясь дать мне пощечину, то есть нанести тягчайшее из всех оскорблений – во времена дедов наших ударить по щеке можно было лишь того, кто не носил ни шлема, ни кольчуги, то есть не был кабальеро. Ну, подумал я, готово дело. Выхода не было – взялся за гуж и так далее, тем паче что звался я Иньиго Бальбоа Агирре родом из Оньяте, прибыл из Фландрии, где состоял в пажах у капитана Алатристе, а потому пойти на сделку, в которой жизнь покупается честью, никак не мог. Нравится мне это или нет, ближайшее мое будущее вырисовывалось довольно отчетливо: когда рука сержанта опустится, мне останется лишь вспороть ему брюхо и кинуться наутек. Короче говоря, как сказал бы дон Франсиско де Кеведо, придется подраться. И я приготовился к драке, воодушевясь и во всеоружии фламандского боевого опыта сознавая: чему быть – того не миновать, а от судьбы не уйдешь. Однако Господь в тот день улучил, видно, минутку, чтобы вступиться за дерзких юнцов, ибо запела труба, отворились ворота, долетели до нас колесный гром, копытный стук. Сержант, мигом вспомнив о прямых обязанностях, а обо мне позабыв, побежал строить своих людей, я же остался, переводя дух и понимая, что чудом выпутался из больших неприятностей.
Из ворот выехала вереница карет – и по гербам на дверцах, по мундирам кавалерийского эскорта я понял, что это кортеж королевы и ее свиты. И сердце мое, так ровно бившееся, покуда я выяснял отношения с сержантом, вдруг замерло, пропустив удар, а потом бешено заколотилось. Все поплыло у меня перед глазами. Под восторженные вопли зевак, едва ли не кидавшихся под колеса, кареты катились мимо, и вот в окошке одной появилась царственно белая, изящная, унизанная кольцами ручка, коей ее величество изящно помахивала в ответ на приветствия толпы. Но иное занимало меня, и я вглядывался в пролетавшие кареты, ища за их стеклами причину своего смятения. Сорвав с головы берет, выпрямившись, неподвижно стоял я, покуда мимо меня промелькивали в окнах замысловатые прически, локоны, веера, прикрывающие лица, приветственно машущие руки, кружева, атлас и бархат. И вдруг наконец внутри последней кареты показалась белокурая головка; синие глаза, взглянув на меня пристально и удивленно, различили, узнали – и скрылись из виду, я же, остолбенев, смотрел вслед этому чудному виденью, хотя не мог уже разглядеть ничего, кроме спины форейтора на запятках да клубов пыли из-под копыт.
Тут за спиной послышался свист, который я узнал бы даже в преисподней. Тирури-та-та, прозвучала рулада. И, обернувшись, я встретился глазами с призраком.
– Ты вырос, мальчуган.
Гвальтерио Малатеста глядел мне в глаза, и я не сомневался, что он читает в них, словно в открытой книге. Как и прежде, весь в черном, в черной же широкополой шляпе – и на кожаной перевязи, не скрытой ни плащом, ни епанчей, висела устрашающего вида шпага со здоровенной крестовиной. Как и прежде, высок и сухопар, и от обращенной ко мне улыбки изрытое оспинами и рубцами лицо – лицо покойника, умученного долгой болезнью, – не оживлялось, а делалось лишь еще более мертвенным.
– Подрос, подрос… – повторил он задумчиво.
Мне показалось, что он хочет добавить «с тех пор, как мы виделись в последний раз», но этих слов не прозвучало. А виделись мы в последний раз на пути в Толедо, в тот день, когда в закрытой карете он вез меня в застенки инквизиции. Воспоминание об этом было неприятно нам обоим, хоть и по разным причинам.
– Как поживает капитан Алатристе?
Не отвечая, я все смотрел ему в глаза, темные и неподвижные, как у змеи, – и, как змея, опасная улыбка скользнула у него под тонкими усиками, выстриженными на итальянский манер, когда он произносил имя моего хозяина.
– Вижу, ты не стал разговорчивей.
Левую руку, затянутую в черную перчатку, он упер в эфес шпаги и с рассеянным видом повертывался из стороны в сторону. Негромко, словно бы с досадой, вздохнул.
– Стало быть, и в Севилье тоже… – начал он и запнулся, так что я не успел понять, о чем речь. Потом устремил взгляд на сержанта, отошедшего со своими подчиненными к воротам, и мотнул головой в его сторону: – Я стоял в толпе и все видел. – Он снова замолчал, разглядывая меня задумчиво, будто оценивая изменения, произошедшие во мне и со мной. – Ты все так же щепетилен в вопросах чести.
– Я был во Фландрии, – оставалось ответить мне. – Вместе с капитаном.
Итальянец покивал. Только теперь я заметил ниточки седины в его усах и «гусиные лапки» у глаз. Заметил и новые морщины – или это были шрамы? – на лице. Годы никого не щадят – даже самых коварных из наемников.
– Это мне известно, – сказал он. – Хочу, однако, чтобы ты запомнил: честь сложно приобрести, трудно сохранить и опасно носить… Не веришь – спроси своего друга Алатристе.
Я постарался придать своему взгляду наивозможнейшую жесткость:
– Сами спросите, если духу хватит.
Мой сарказм не возымел действия, разбившись о непроницаемость Малатесты.
– Я заранее знал твой ответ, – равнодушно отвечал он. – И найду о чем поговорить с твоим хозяином. Для беседы, поверь, есть у нас предметы не столь общего характера.
Он снова окинул задумчивым взглядом караульных гвардейцев. Потом рассмеялся сквозь зубы – так, словно вспомнил нечто забавное, но решил сохранить это для себя одного.