Тридцать лет назад, во время Великой войны, Франц из-за ранения успел принять участие лишь в нескольких крупных боях. Горсть этих сдавленных артиллерийским и минометным огнем жутких месяцев он не прожил даже, он пронесся сквозь них ошпаренной болванкой, вслепую всаживая пули в пороховые тучи и смутные контуры касок, в глотки задымленных окопов и отдаленные вспышки ружейных стволов. Майеру до сих пор казалось, что тогда он ни разу не попал в живую цель, по крайней мере эта мысль легко внушалась самому себе, потому как он не видел убитых им людей. Лично для него та война была совсем другой, тогда он чаще не сражался, а шарахался от взрывов, скатывался в обглоданные воронки. Напяливал на себя противогаз, карабкался на возвышенности, перешагивая через человеческие потроха, когда желто-зеленый хлор, бесцветный фосген с запахом прелого сена или горький иприт заливали землю своей гущей. Покореженные люди-тени, не успевшие надеть химзащиту, хватались за горло, их выворачивало, они метались и кричали – остроголовые пешки скидывали свои пикельхельмы, царапали лицо, а Франц все карабкался и стрелял. Он продолжал стрелять в сторону противника, в никуда, в завесу, в бездну, хотя в те минуты уже не сомневался в бессмысленности своей стрельбы, но все-таки продолжал стрелять – чисто рефлекторно.
Когда после госпиталя, в котором он пролежал полгода, ему вручали Крест и говорили громкие слова о беспощадности к врагу, о твердости и героизме, Майер испытывал смешанные чувства: в глубине души он понимал, что получил награду за умение стрелять в дым, за выработанную привычку к вони, вшам, голоду и виду освежеванных человеческих тел, за умение преодолевать страх и делать вид, что та война и каждый ее бой имели хоть какой-то смысл.
Его новая война, больше похожая на прогулку, была другой: теперь Франц отчетливо видел контуры убитых и их черты, почти шутя и между прочим стертые легким движением его руки; он видел и помнил выражения каждого смятого им лица – эти растаявшие, искаженные от боли черты, когда пуля попадала в живот или грудь; видел и помнил то резкое обрывание жизни в глазах и окостенение вздрогнувших конечностей, когда пуля впивалась в голову – одним словом, он имел возможность чувствовать их угасающее присутствие. По окончании того боя, на подступах к Варшаве, Франц даже подошел к одному из пятерых: красивый юноша с острым кадыком и родинкой над бровью лежал на груде кирпичей, вскинув руки, чуть прикрывая ими окровавленное лицо, как будто пытаясь отмахнуться от смерти, стряхнуть с себя ее холод. Поляк напомнил ему Курта: у него тоже выпирал кадык, а главное, глядя на черты убитого, Франц почему-то уверился, что у этого парня при жизни была такая же безудержная улыбка, как и у сына. Майеру стало тошно.
Именно тогда, почти три года назад, когда он еще был обер-лейтенантом, в его душе впервые что-то защемило, и он стал как-то странно чувствителен и внимателен ко всему происходящему вокруг. Храброму гауптману-спортсмену, всегда бывшему примером для подчиненных, не нравилась эта перемена. Франц заглядывал в себя и понимал: с ним происходило почти то же самое, за что раньше так сильно его ругал тренер по боксу, когда во время схватки Майер начинал слишком много думать и сочувствовать. Это изобилие мыслей очень мешало ему просто и без рефлексии выполнять приказы с ледяным лязгом, не ставить себя на место врага, не предполагать и не взвешивать. Было очевидно: с такой головой в Россию лучше не соваться, поэтому Франц решил отложить перевод на неопределенный срок.
Гауптман отогнул перчатку и посмотрел на часы, отхлебнул коньяка из фляги, надел фуражку и вернулся в служебную квартиру. Прикрыв балконную дверь, сделал несколько шагов по мягкому ковру. Пробежался взглядом по лакированному столику с переполненной чугунной пепельницей, разломанной плиткой шоколада и тарелкой с кусками недоеденной ветчины. У стола валялась пустая бутылка из-под портвейна. Франц окинул взглядом взъерошенную постель, еще не заправленную ефрейтером Гансом, толстощеким старательным прусачком-ординарцем, отправленным с утра за провиантом, похлопал по карманам и, убедившись, что ничего не забыл, накинул на плечи шинель, взял потертый планшет и спустился по лестнице, скрипя сапогами.
У подъезда стоял солдат с винтовкой. При появлении гауптмана он щелкнул каблуками и выставил руку в приветствии. Майер ответил беглым шлепком ладони по воздуху и вышел на тротуар. Его шофер Штефан всегда парковал автомобиль не у подъезда, а на другой стороне улицы: так приказал сам Майер – эти несколько лишних шагов до машины по утрам были ему необходимы, чтобы наполнить легкие кислородом и освободить голову от противоречивых шумов-мыслей, густо и тягуче поднимавшихся из глубины болотистым илом после каждого пробуждения. Со своего рассветного поста шофер поглядывал на подъезд начальника, на часы, на окна – каждое утро он неизменно был здесь. Пожалуй, гауптман не удивился бы, если б все здания Варшавы сровняло в несколько часов с землей, – все-таки вселенная войны каждой своей ночью и каждым новым днем несет слишком много крутых поворотов и разрушительных пустот, – но вот представить, что поутру его не встретит чистенький Opel с вмятиной на бампере и пытливый взгляда полусонного Штефана, который опять всю ночь ухлестывал за какой-нибудь смазливой полькой, было решительно невозможно.
Дверь захлопнулась, машина тронулась. Вдоль дороги шагали антрацитовые тени-прохожие, горбились, шаркали ногами, потирали глаза и кашляли, робко взглядывая в окно автомобиля на погоны гауптмана, на петлицы, глаза избегали глаз, смотрели исподлобья, вдогонку. Майер любил форму, гордился своим государством и являлся ревностным членом НСДАП. Однако его смущало то напряжение, что сковывало аборигенов при его появлении. Франца, в отличие от многих сослуживцев, не щекотало и не раззадоривало это ощущение сильного хищника среди млекопитающих. Мало того, он часто с гадливостью думал о том, как бы шарахались от него поляки, как замирали бы при его появлении, будь на его петлицах руны SS, если даже вид офицерского общевойскового мундира вселяет в них такой страх. Сложная смесь национальной гордости немца-победителя и тревожное ощущение противоестественности этого чувства раздражала Майера.
Когда машина проезжала мимо Саксонского сада, гауптман привычно задержал взгляд на скульптуре с отбитой головой. Разбомбленный фонтан пустовал – он замер и молчал, как и изрытый траншеями сад. Голые ветви переплетались скрюченными пальцами, а срезанная, сбитая осколками кора вскрывала древесные волокна-проталины – гладкие и желтые выщербины, залитые растительным соком.
Автомобиль был пропитан теплым салонным душком: запахом кожи и дешевого табака.
– Штефан, дурная твоя голова, опять курил это польское дерьмо?
Шофер бросил виноватый взгляд в зеркало заднего вида.
– Виноват, герр гауптман, свои сигареты закончились, пришлось брать у местных…
Франц выставил перед собой указательный палец.
– В следующий раз пачку этой дряни заставлю сожрать… Я не шучу, Штефан…
– Это не повторится, господин гауптман.
Майер покосился на водителя: выбритая шея с небольшим раздражением – то ли от бритвы, то ли натер воротник кителя. Посмотрел на оттопыренное ухо – мешковатое, сосудистое, затем снова повернулся к окну.
По обочине на скрипучем велосипеде катил старик в потрепанной кепке-пролетарке и мятом плаще, застегнутом на все пуговицы. Небритый, с шершавым, каким-то чешуйчатым лицом, похожий на усталого бульдога, он вяло крутил педали. К багажнику бечевкой был привязан деревянный ящик с бутылками молока. Кирпичная мостовая немилосердно обстукивала покрышки тонких велосипедных колес – бутылки, поджатые досками, чуть подпрыгивали и бренчали, молоко ласкалось к прозрачным стенкам, облизывало гладкое стекло изнутри. Стеклянное дребезжание почему-то напомнило Майеру, как его средний сын Герман до десяти лет скрипел зубами во сне и часто мочился в постель, вызывая негодование Марты. Франц относился к Германову детскому недугу сдержаннее. Разумеется, зрелище раскачивающихся на веревках свежестиранных простыней задевало отцовское самолюбие и несколько беспокоило Франца, но даже ему – мужчине, ветерану войны, боксеру – было странно видеть, с каким остервенением на Германа набрасывалась мать. Она кричала сыну, что настоящий мужчина должен быть хладнокровным и сдержанным, непреклонным, бескомпромиссным, все кричала-кричала и размахивала руками, сжимая простыню с волнистыми разводами, а потерянный Герман не знал, куда деваться, и все прятал-прятал взгляд. Как-то раз Марта разошлась настолько, что принялась тыкать очередной такой меченой простыней в лицо сына; Францу сделалась омерзительна жестокость жены, он грубо ее одернул, заступившись за мальчика, заломил руку жены, выхватил простыню и швырнул ее в дверной проем, а затем с гадливостью откинул от себя и эту худую жестокую руку. Марта в недоумении посмотрела на мужа, всхлипнула и убежала к себе в комнату. Воспоминание покорежило Франца, и один за другим, точно продавленные этим эпизодом из прошлого, в голову хлынули иные, все те случаи, от которых коробило его как мужчину и человека с достаточно сложным и противоречивым внутренним миром.
Все ситуации Марта разделяла на черные и белые, для каждого человека у нее был припасен ярлычок, как шляпа по размеру, платок к цвету глаз, – она смотрела, обнюхивала и начинала шарить в своих потаенных шкафчиках-сундучках, пытаясь подобрать к новому человеку соответствующий колпак, и, только когда нахлобучивала его, наконец успокаивалась. Франца выводило из себя то, как однозначно она определяла силу, слабость, любовь, материнство, дружбу, культуру: испугался – значит трус; плачет – значит слаб; причащается – значит нравственен; обивает пороги пивной – значит пьяница. Супругу раздражало, когда Майеру случалось слишком углубиться в книги – она считала, что во всем должна быть мера, а шелестеть страницами до глубокой ночи, вместо того чтобы чаще прижиматься к ней, ласкать ее тело или даже просто спать, казалось ей чудачеством. Склонность мужа к книгам она тоже считала проявлением слабости, какой-то хрупкости, непозволительной для мужчины – да, она считала, что образование красит мужчину, но излишняя страстность в этом деле казалась ей аномальной. В некотором роде книги Майера были в ее глазах сопоставимы с желтыми разводами на простынях Германа. Марта выходила замуж за красавца-боксера, за ветерана Великой войны, раненого фельдфебеля с крестом. Теперь же он по непонятным для нее причинам стал школьным учителем и пялился без конца в свои дурацкие книжки. Она считала, что супруг использует библиотеку для того, чтобы оградиться от мужских обязанностей. Это было справедливо лишь отчасти: Франц действительно стал постепенно избегать исполнения супружеского долга, он больше не испытывал к своей женщине тех чувств, что когда-то так сильно обжигали, теперь видел только постылое, навязчивое и какое-то пустопорожнее тело, которое к тому же с каждым годом становилось все менее привлекательным, каким-то рыхлым, но считать это единственной причиной было бы крайне поверхностно, на самом деле Майер просто любил книги. Впрочем, жена никогда не упрекала Франца напрямую, почти не говорила о своем недовольстве и неудовлетворенности, предпочитая брызгать желчью по пустякам и провоцировать скандалы на пустом месте. И неизвестно, как далеко она бы зашла, если бы не боялась развода и фрау Ирмы: когда к ссорам молодых подключалась мать Франца, Марта смолкала – поднимала белый флаг, поправляла фартук и искала чем бы занять свободные руки. Франц не любил вторжений в отношения с женой и многократно одергивал фрау Ирму, а та, в свою очередь, понимающе соглашалась, кивала, обещала больше не вмешиваться, но в силу воинственного характера при следующем же конфликте в дверях снова вырисовывался ее непререкаемый силуэт. Также Марту очень отрезвляло, когда обычно спокойный и доброжелательный супруг доходил до крайней точки эмоционального состояния – в такие минуты в его глазах появлялись такие холод и отчуждение, что она сразу спохватывалась, становилась ласковой и послушной. Снова надев форму и вернувшись в бокс, Франц опять вырос в простодушных глазах жены, так что, когда в 1939-м Франц уходил на войну, Марта стояла на носочках и отирала щеку, провожая трепетным томным взглядом широкую спину, утянутую серым офицерским сукном.
Гауптман поморщился. Нет, все-таки он не любит Марту, и им давно пора бы развестись. С трудом сдержал насмешку: каких-нибудь полчаса назад с тоской поглядывал на семейный снимок, ласкал взглядом супругу, и вот рядом проехал молочник с дребезжащими бутылками и напрочь раздавил вел осипедными колесами скопившиеся чувства. Майер решил не загадывать: главное сейчас – дождаться победы, а там будет видно.
Франц поспешил отвлечься от прошлого, достал две сигареты. Одну протянул Штефану, вторую обхватил сухими губами, так что она моментально приклеилась.
Водитель расплылся в довольной улыбке:
– Герр гауптман… Египетские? Какая роскошь… Благодарю вас, господин капитан.
Штефан осторожно убрал сигарету в нагрудный карман, опекая ее лодочкой ладони, дабы не сломать такое редкое для него, ефрейтора, лакомство.
Майер прикурил и глубоко затянулся. Опустил окно, протащил густую струю дыма через легкие, задержал внутри, как будто со смаком обсосал все никотиновые соки затяжки, после чего выдохнул дым через ноздри. Влажный воздух окропил лицо мелкими каплями, а прохладный поток ветра, заостренный скоростью, несколько взбодрил, помог отряхнуться.
Через несколько минут показалась стена гетто с блестящими осколками стекол и колючей проволокой поверху. Штефан повернул на Кармелитскую улицу, у въезда в еврейский квартал притормозил, пропустив повозку с красным крестом, – та подъехала к пропускному посту и тоже встала. Костлявые лошади принялись грызть длинную доску шлагбаума, а когда молодой поляк с заячьей губой и пятном волчанки на лице дернул вожжи, чтобы их оттащить, те недовольно фыркнули, но потом все-таки остепенились и стали ждать. За изуродованным поляком сидела медсестра в вязаной шапке и пальто с меховым воротником, из-под верхней одежды торчали полы белого халата. Рыжеволосая девушка склонила голову набок: о чем-то размышляла. Франц опустил стекло еще ниже и высунулся в окно: рыжая ржавь частых веснушек нисколько не портила прав ильные черты лица медсестры, а задумчивая мягкость взгляда и пухлые губы откровенно притягивали внимание. Девушка понравилась гауптману, так что пока прибалт-вахман и рядовой эсэсовец у ворот проверяли ее документы, Майер беззастенчиво рассматривал медсестру, но вот Штефан громко посигналил и дернул Opel вперед, резко пробуксовав колесом, а повозка скрылась из виду, провалившись в туман, точно в вату.
Отто Айзенштат, известный польский архитектор, устало потирал переносицу, глядя на кирпичную трехметровую стену с колючей проволокой: стена теснила, обрушивалась на жизнь тяжелым обухом, расчленяла пространство Варшавы бездушными линиями толстого ломаного шрама. Пористый кирпич смахивал на черствую кожу. Иногда казалось – поверхность стены двигается, поднимается и опускается, как китовая спина. Айзенштат часто думал о том, что еврейский квартал, этот посмертный чертог, если смотреть на него с высоты птичьего полета, должно быть, напоминет огромную, без конца чавкающую пасть. По крайней мере, сам Отто постоянно ощущал себя в чьем-то огромном брюхе – его словно уже давно прожевало, щедро сдобрило желудочным соком, залило и смазало с лихвой, но еще пока не выплюнуло, в отличие от других, – тех, кому повезло меньше.
Архитектор шмыгал носом, прятался в воротник пальто. Бледная морось облепила контуры зданий и человеческих фигур, склеила их вязким туманом. Угрюмая тяжелая влага давила с неба, припечатывала к земле россыпью мелких капель, похожих на свинцовую пыль, сбивала штукатурку, проклевывалась сквозь крыши домов и гасила печурки. Граница гетто – ненавистная, но намоленная, как стена плача, – стискивала щипцами, не давала дышать. В тенистых углах переулков раскидистые россыпи липкого снега напоминали взмокшую хлорку. Вялые пальцы архитектора давили на переносицу, раскачивали сонливость, теребили ее и тянули, точно занозу из пальца.
От скудной и однообразной пищи Отто плохо спал. Хотя его желудок не сворачивало от голода, и он не видел во сне пшеничные булочки с луком, пирожки с анисом, фаршированную рыбу или жареного гуся, как то бывало с другими, все-таки истощение организма давало о себе знать. По меркам гетто, семья Айзенштатов питалась просто прекрасно, однако и после их густых супов с перловкой, которую Отто не выносил даже на голодный желудок, он спал урывками, словно воруя хлипкий сон у вечности. Архитектора мучили сильные головные боли и диарея, иногда ему казалось, что желудок просто выплюнет себя, выдавит защемленным геморроидальным узлом, но, даже когда ему удавалось заснуть, по утрам он вздрагивал, как если бы спал на отколовшейся льдине. Возможно, так проявлял себя подавленный страх или просто шалили износившиеся нервы, но состояние постоянной тревоги определенно осточертело, и Айзенштат хотел во чтобы то ни стало доказать себе: я способен на большое дело. Все свои телесные перебои он списывал не столько на условия жизни в гетто, сколько на состояние внутренней неудовлетворенности собой: он слишком мало делал для подпольных организаций, гораздо меньше того, что мог бы.
Из-за германского имени Отто часто спрашивали, откуда он родом, и удивлялись, что архитектор – коренной варшавянин в пятом поколении. В XIII веке его предки осели в австрийском городе Айзенштадт, но через двести лет бежали от преследований Альбрехта V – торопились прочь от массового крещения и сожжения, рассыпались вместе с разрушенными синагогами.
Отец Отто, глава семьи Айзенштат реб Абрам, посвятил жизнь музыке. Он играл на виолончели, средний сын Марек – на скрипке, а самая младшая дочка Дина готовилась к карьере оперной певицы: уже сейчас, в свои семнадцать, она ласкала слух родных хорошо поставленным сопрано. Родители ждали, что и их первенец пойдет по стопам отца, но Отто больше нравилось рисовать и лепить из глины, а подростком он до одержимости увлекся зарисовкой городских панорам тушью или углем, поэтому после окончания хедера начал интенсивно готовиться к поступлению в Архитектурную академию, которую и окончил с отличием. Единственное, что связывало Отто с музыкой, – старая детская флейта, много лет назад подаренная матерью. Ребенком Отто часто играл, но с годами флейта наскучила и перекочевала в громоздкий кованый сундук, набитый линялыми открытками, почтовыми марками, винными пробками, затвердевшим в кость пластилином, оловянными солдатиками да сигарными коробками с высохшими насекомыми, – в усыпальницу разного детского барахла.
Изнанка стены квартала напоминала утробу крематория. Рыхлый кирпич, исписанный белой краской на польском и идише, казался горьким и уставшим, пропитанным смертью, как заскорузлая, выцветшая и ссохшаяся губка. Длинные зубчатые нити-молнии тянулись над стеной гетто: проволока и блестящие осколки стекол серебрились в утреннем тумане, разрезали его бритвой, а лохмотья, оставленные на колючке торбами и мешками, которые перебрасывали контрабандисты, колебало ветром – черные пакли драной холстины извивались тягучими водорослями, тянулись к свободе вьющимися растрепанными нитями.
О проекте
О подписке