Другого подобного процесса мне видеть не приходилось. Не столько по существу, сколько по атмосфере, царившей в зале. Председательствовала одна из старейшин советской юстиции, член Московского городского суда Чувилина, обвинял один из самых известных в то время прокуроров Николай Шанявский. Народу слетелось видимо-невидимо, за отсутствием мест многие расположились прямо на полу, на ступеньках, ведущих к судейскому столу, и даже просто рядом с Таланкиной – на скамье подсудимых, слишком просторной для этого дела, рассчитанной не на одного, а на нескольких обвиняемых. Непосвященный мог сразу и не разобрать, кто на этой скамье подсудимый, а кто просто зритель. Значительную часть этих зрителей составляли студенты медицинского института – их привела с собой профессор Фелинская, знаменитый в ту пору специалист по судебной психиатрии: она выступала в роли эксперта.
В своем гимназическом наряде, с косой через плечо, Таланкина чувствовала себя актрисой на сцене – кому-то томно улыбалась, кому-то посылала воздушные поцелуи. Я сидел рядом с Брауде, спиной к ней: оборачиваясь, видел ее – казалось, силком натянутую на череп – зловещую маску и запавшие голубые глаза с густо намазанными тушью ресницами.
В перерыве проникшиеся ко мне симпатией девочки-секретарши, хихикая, провели меня в какой-то подвальный чулан, где хранилось еще одно вещественное доказательство: оно фигурировало в материалах дела, но не выставлялось напоказ в зале суда. Это был заспиртованный в банке пенис несчастного Виктора: до самого ареста Таланкиной он служил главным украшением того закутка, где свершилось убийство и где она продолжала жить – весьма своеобразный дизайн в захламленном и мрачном логове.
На этом процессе Брауде чувствовал себя в своей стихии. Излюбленным методом его защиты были аргументированные ходатайства о признании подсудимого невменяемым. Он и диссертацию написал об этом – о том, как психическая болезнь освобождает совсем от ответственности или делает ее менее суровой.
Это много позже психушка стала пострашней и лагеря, и тюрьмы – в шестидесятые-восьмидесятые годы от карательной медицины старались избавиться все, кому ее навязывали спецслужбы. А в те, более ранние, времена психиатрическая клиника с полным к тому основанием считалась избавлением от куда большего зла. Гулаг, во всяком случае, не шел с ней ни в какое сравнение. Адвокат, которому удавалось так повернуть дело, чтобы его клиента поместили в психишку, считал себя победителем. И действительно был таковым.
В деле Таланкиной эта позиция напрашивалась сама собой. Но профессор Фелинская спутала все карты защиты. Очень яркая, эффектная, крупная, уверенная в своей неотразимости и своей компетентности, с несомненным ораторским даром, она убедительно – по крайней мере, на первый взгляд – доказывала, что в данном случае речь идет об имитации душевной болезни очень опасным для общества, предельно развращенным и извращенным во всех отношениях человеком.
Давая заключение, она обращалась не столько к суду, не столько к прокурору и адвокату, сколько к залу – к своим студентам, не сводившим с нее восхищенных глаз и покрывшим ее страстную речь бурными аплодисментами. В советском суде это было просто немыслимо! Нарочито бесстрастная Чувилина взвилась от возмущения. Особо восторженных пришлось выводить из зала. Увлекшись этим занятием, конвой на какое-то время оставил Таланкину одну, и она свободно обошла несколько приглянувшихся ей мужчин, обольстительно заглядывала в глаза, многозначительно и благодарно пожимала им руки. Потом ее возвратили на отведенное ей место – процесс продолжался.
Последовал еще один неожиданный поворот: получив слово для обвинительной речи, Шанявский произнес то, что никогда еще не звучало в зале суда и не было предусмотрено никаким законом. Он сказал, что не может позволить себе обвинять человека, которого он убежденно считает душевнобольным. Но и отказаться от обвинения при наличии экспертного заключения о вменяемости подсудимой не может тоже.
«Как поступить? – спрашивал он вслух и суд, и себя. Суд безмолствовал. Шанявский принял решение. – Мне не остается ничего другого, – сказал прокурор, – как отказаться от речи и от дальнейшего участия в процессе».
С этими словами, на глазах у обескураженных судей, Шанявский поднялся и, опираясь на палку (он сильно хромал), проковылял к двери.
Вот тут-то и наступил для Брауде его звездный час. Оппонентом осталась одна Фелинская. Но в отличие от прокурора она – эксперт – не имела по закону права на ответную реплику. Единственное (оно же последнее) слово сохранялось за адвокатом. Он мог говорить все, что хотел, Фелинской довелось лишь молча слушать его и сардонически улыбаться.
Брауде ухватился за одно наиболее слабое место в речи Фелинской: она утверждала, что, подробно излагая в дневнике хрестоматийные симптомы своей мнимой душевной болезни, Таланкина, напротив, демонстрирует критическое к себе отношение, «взгляд со стороны», а это является признаком душевно здорового человека. «В том, что несведущим людям кажется свидетельством болезни, – восклицала Фелинская, – специалисты легко усматривают симуляцию». Процитировав этот пассаж из ее выступления, Брауде впился в Фелинскую цепким взглядом и, хорошо зная, что ответить ему она все равно не сможет, стал шпынять ее риторическими вопросами.
– Значит, Достоевский не страдал эпилепсией? Он же детально воспроизвел все ее симптомы в «Идиоте». А у Мопассана не было раздвоенного сознания, не было мании преследования, он не страдал кошмаром галлюцинаций? Значит, он все это попросту симулировал, раз сумел написать «Орля» и с беспощадной точностью воспроизвести все признаки своей болезни? Тогда, выходит, и у Есенина не было никакой белой горячки, если он точнее и лучше всякого психиатра воспроизвел ее симптомы в «Черном человеке»? Вы мне скажете: эвон, куда хватил! При чем тут Таланкина – рядом с Достоевским, Есениным и Мопассаном? Но у нас ведь не урок истории литературы, а – волей-неволей, нас вынудила к этому профессор Фелинская, – урок психиатрии. Для врача нет и не может быть писателей и балерин – есть только больные. И если больные имеют элементарный багаж знаний, если они еще не дошли до полного распада сознания, то они остаются способными описывать свои переживания. Одни – гениально, как это сделали названные мною классики. Другие – в меру своих ординарных способностей, как это сделала Таланкина. Ваша карта бита, профессор, как сказал один герой одной повести пера одного писателя.
Аплодировать было некому. Но (возможно, мне так показалось) непререкаемый авторитет Фелинской в глазах ее студентов чуть-чуть пошатнулся. Во всяком случае, Брауде заставил их о чем-то задуматься и подвергнуть критическому анализу то, что считалось бесспорным.
И только судью он не заставил задуматься ни о чем. На итог процесса блестящий его монолог (один из последних, кстати сказать, в его долголетней и очень успешной карьере) влияния не оказал.
Таланкину осудили на десять лет и отправили в какой-то уральский лагерь. Помнится, Брауде говорил мне, что получил от нее из лагеря одно сумбурное письмо, содержание которого осталось для меня не известным. Вскоре он умер – рухнул внезапно, едва перевалив семидесятилетний рубеж. На похоронах я увидел Чувилину – она принесла букет хризантем и, ни с кем не обмолвившись ни единым словом, ушла.
А еще через несколько месяцев к ней, в служебный ее кабинет, явилась Таланкина: все такая же Баба-Яга, но со здоровым румянцем на впалых щеках. Уральские эксперты признали ее душевнобольной, и, чтобы не затевать многосложный новый процесс, местная Фемида пошла по простейшему пути: тамошние судьи «сактировали» ее, то есть освободили от дальнейшего отбытия наказания по состоянию здоровья. Тогда это часто практиковалось «для разгрузки колоний»: зэков все прибывало и прибывало, вместить их гулаговские резервации уже не могли, нужны были только здоровые, способные тянуть лямку рабского труда – даже в женских лагерях, а не только в мужских.
Счастливая Таланкина расцеловала Чувилину, долго благодарила за внимание к ней, уверяла, что в восторге от того, как прошел судебный процесс, кляла Фелинскую и всплакнула о Брауде. Она просила вернуть дорогие ее сердцу реликвии – дневник и заспиртованный пенис, – поскольку для правосудия они уже значения не имели.
Чувилина сразу же выразила готовность выполнить обе просьбы и, оставив ее в кабинете под присмотром своей секретарши, пошла за «вещдоками». На самом же деле – в соседнюю комнату, чтобы вызвать по телефону конвой. Взяла на себя смелость действовать незамедлительно, полагая, что уральский суд нарушил закон: ее приговор никем не отменен и, стало быть, оставаясь в силе, должен быть исполнен.
«Беглянку» вернули в лагерь – только в другой. Годы спустя, столкнувшись с Чувилиной в Мосгорсуде, я напомнил ей ту историю и спросил, каким было ее продолжение. Этого она не знала, зато объяснила, каким образом наша актриса оказалась временно на свободе. Она влюбила в себя и начальника лагеря, где отбывала наказание (по стыдливо-официальной советской терминологии – конечно, не лагеря, а «исправительно-трудового учреждения»), да еще и старшего по должности врача из медчасти. Несколько месяцев обучала их таинствам изощренной любви, о которых в своей глухомани те не имели ни малейшего представления.
Остальное было уже делом техники. Тем паче, что, порабощенные ее магнетизмом, два мужика воспылали ревностью друг к другу, но вовремя спохватились, трезво сообразив, что от этой колдуньи лучше избавиться как можно скорей. К тому же, плотно пройдя у нее курс обучения, каждый из них – без хлопот и угрозы тяжких последствий – мог найти себе и другие объекты для тех же утех.
Один ветеран адвокатуры рассказывал мне, что где-то в конце шестидесятых годов встретил редкую фамилию «Таланкина-Крылова» совсем в другом деле, где ее носительница выступала всего лишь свидетелем, но, судя по протоколу, доставлена была на процесс под конвоем. Срок наказания по делу, о котором я рассказал, к тому времени уже истек, – значит, она вляпалась снова, но в какое-то совершенно другое.
Удивляться не приходилось: речь шла о провинциальном подпольном вертепе, куда под разными предлогами завлекались малолетние обоего пола. Остаться в стороне от таких утех Таланкина, естественно, не могла. И ее шестьдесят, даже с хвостиком, лет не могли быть помехой: как вошла в роль гимназистки, так в ней и осталась.
В моей же судьбе она сыграла другую роль: как слышу – любую! – музыку Рихарда Штрауса, сразу возникает перед глазами ее зловещая маска. Маска Бабы-Яги. И поделать с этим я ничего не могу.
О проекте
О подписке