Мне дали свидание с Петушком – у него я пытался выведать, как же все-таки и почему началась эта «беспричинная» драка. И он тоже не был в восторге от моих дотошных вопросов. Я отыскал в показаниях одного из драчунов зацепку, хоть и невнятную, она дала мне возможность приступить к разговору: «Луганский стал приставать к ребятам…» Выходит, все же Луганский! Но что это значит: «стал приставать»? По какому хотя бы поводу, если не было никакий причины?
– Да просто так! Ну, как пристают? Вы разве не знаете?
– Знаю: по-разному, – мягко сказал я, не желая вступать с ним в полемику. – Оттого и стараюсь понять, не как пристают вообще, а как и кто приставал в твоем случае. Как это все началось?
– Как началось? А как начинается? Один что-то тявкнул, другой ему в тон, потом третий, четвертый… Слово за слово, и вот уже кулаки… Хорошо еще, что за ножи не взялись, их и у нас, и у них было достаточно.
– Нет, но все же… Кто и как тявкнул первым? Кто был вторым и что конкретно второго задело? Можешь припомнить?..
Я поймал его взгляд: недоверчивый, подозрительный. И мутный какой-то, словно не в фокусе. Себе на уме. То ли ищет подвоха, то ли действительно не понимает, зачем мне все это нужно.
– Объясните, что вам даст, если я вдруг вспомню, кто первый, кто второй. Когда все выражаются… Как бы это сказать?
Я помог ему:
– Нецензурно…
– Вот, вот – нецензурно. Это же не записывают. И в суде не повторяют.
Пришлось усмехнуться:
– Ничего, я к мату привык. Ты вспомни те слова, что цензурные. Главное суть вспомни – понял? А нецензурные я уж как-нибудь сам подставлю.
– Зачем?! – не унимался он. – Что это даст?
Неужели они сговорились: он и сестра? И почему так уводят меня от дорожки, которая все более кажется мне перспективной? Чем настойчивее уводят, тем меньше мне хочется «увестись». И, что самое странное, ведь мой интерес вызван только желанием реально ему помочь, а сопротивляются – и Нина, и он – так, словно я хочу навредить.
– Ну, какой же ты хулиган? – пытался я ему втолковать. – И ты, и твои приятели, и даже те ребята, которые были не с вами. Мирно сидели, мирно пили-ели, делились припасами, даже на расстоянии, и вдруг, словно оса укусила… В чем дело? Если ты вспомнишь, с чего все началось, можно будет понять, кто заводила, кто кому встал поперек, тогда легче найти действительно виновного. Тебе это ничем не грозит, может только помочь. Ведь между тобой и Луганским не было никакой вражды. Или, может быть, я не прав?
– Ничего не помню! – таким был категоричный ответ Петушка на мой монолог.
Сказал, как отрезал. Сразу видно: норов, как у сестры.
Ничего другого не оставалось – лишь следовать линии, избранной Ниной. Жевать-пережевывать все ту же обрыдлую тягомотину, на которой зациклилась Нина, – про куртку и шапку, твердить, стыдясь самого себя за слова, в которые нисколько не веришь, что все свидетели почему-то пристрастны и озабочены лишь одним: как бы им засадить Петушка, выгораживая таким путем Федюкова.
Позвонил другу-художнику, поворчал, что втянул он меня в безнадежное дело. Так и сказал: безнадежное. Ни малейших шансов на успех у моей жалобы нет. «Ты всегда канючишь, что безнадежное, – укорил он меня, – а потом хоть что-нибудь все равно получается». И напоследок утешил тем, что известно давным-давно и без таких утешителей: лечить полагается даже совсем безнадежных больных. Но ждал-то он, думаю, вовсе не этого: не стал бы иначе ко мне обращаться.
Все вышло так, как я и предвидел. В областном суде жалобу с треском отвергли. В том смысле «с треском», что всадили в определение такие слова, коими вся моя аргументация (моя ли?!) объявлялась надуманной, абсурдной, произвольной, бездоказательной и какой-то еще – гораздо похуже.
Пожалуй, в этом не было слишком большой натяжки. Выступая в поддержку жалобы, я и сам чувствовал, что несу околесицу. Куда было бы лучше, а глядишь, и успешнее, если бы бил просто на жалость. Эта банальность, для которой не нужно большого ума, иногда вышибала слезу даже у наших непробиваемых судей: жесткий спор с обвинением их всегда раздражал, зато хныканье принималось как норма. Разбираться в сложности доказательств, в оценке улик, в юридической квалификации всегда слишком обременительно, а вот послушать златоуста, взывающего к чувствам добрым и к милосердию – это пожалуйста, ничьи извилины не колышет. Мне всегда была противна такая тактика, если в деле было хоть что-то, позволявшее оспорить участие в преступлении или вину моего подопечного. Если же не было ничего, что тогда делать?..
Почему бы не вымолить снисхождение? Ведь Пете в день убийства не хватало семи дней до восемнадцати. Правда, только семи… Да хоть бы и одного! Суд на то и суд, чтобы уважать так называемую формальность: нет восемнадцати, значит – юридически – несовершеннолетний. Впрочем, и на этот мой, не высказанный к тому же, довод был бы, наверно, у судей готовый ответ: возраст уже учтен в приговоре, случись то же самое восемью днями позже, впаяли бы не десять, а все пятнадцать.
Нина зла на меня не имела. Призналась, что в успех не очень-то верила, но утопающий – не правда ли? – хватается за соломинку. И что, быть может, не все потеряно окончательно: ведь надежда умирает последней. Так и сказала, показывая начитанность, которая в моих глазах (просекла и это!) значила многое.
– Стену лбом не прошибешь, – словно вслух рассуждая, философствовала она. – Это все знают, а как дойдет до тебя самого, все равно начинаешь биться. Все тем же лбом… Как вы думаете, могут ему хоть немного скостить? Мальчик еще, а жизнь уже под откос.
Конечно, такую возможность полностью исключить было нельзя. Так что, ее утешая, я не слишком фальшивил. Время от времени мы перезванивались, иногда Нина заходила ко мне в консультацию: «ни для чего, просто так, зарядиться надеждой», – объясняла она свой визит. За то время, что прошло после первой встречи, она осунулась, у глаз появились морщинки, речь стала более нервной и руки уже не казались тонкими и изящными – вот теперь я тоже готов был увидеть в них силу, про которую мне говорил мой друг-художник. Кстати, однажды он мне позвонил лишь для того, чтобы рассказать, как медсестра ему благодарна: ведь это он свел ее с таким замечательным адвокатом! Благодарить меня было не за что, ничем замечательным, да и просто успешным, по этому делу я себя не проявил, это все понимали, но он уверял, что Нина не лжет.
– Она вообще никогда не лжет, – настаивал мой восторженный друг, – это светлый, добрый человек. Очень несчастный. И у нее золотые руки. Хочешь, она станет твоей массажисткой? Помолодеешь на десять лет.
Я посмеялся, вспомнив, как Нина просвещала меня насчет разных видов массажа, сказал, что с клиентами в неформальные отношения не вступаю, что в профилактике пока не нуждаюсь, так ей, значит, и передай. Хотя, по правде, очень нуждался: от бесконечных сидений за пишущей машинкой после напряженного рабочего дня адски ныла спина, руки слушались плохо, шея стала едва ли не деревянной, словом, массаж не помешал бы. Но Нина?! Этого еще не хватало…
В какой-то очередной свой приход она принесла мне кучу Петиных писем из колонии (отбывал он свой срок в Пермской области), просила убедиться, как парень страдает, – быть может, это подвигнет меня удвоить, утроить усилия, чтобы вырвать его из тех ужасных условий, вернуть семье, дать возможность начать сызнова порушенную жизнь. Ни в каком допинге для своих профессиональных шагов я не нуждался, много слезливых просьб наотправлял уже и так в разные адреса и нигде не встретил сочувствия.
Письма, однако же, взял и прочел их, признаюсь в этом честно, на одном дыхании. Увы, они были без дат, и я кое-как, по содержанию – скорее всего, с ошибками, – выстроил их в какой-то ряд, хотя принципиального значения правильная последовательность все равно не имела. Опускаю скупые описания лагерной жизни – привожу только избранные места. Те, которые и в самом деле заслуживают внимания. Грамматика автора и его орфография оставлены без изменений.
«Родненькая моя Ниночка!!! /…/ Как тебе живется без меня? Мне без тебя просто никак нельзя. Я верю, что у нас все будет хорошо и что мы будем вместе. И даже скоро!!! А если не скоро? Об этом не хочется думать. Но все равно вся жизнь впереди. /…/ Крепко-крепко-крепко и даже еще крепче целую тебя».
«/…/ Пришли свои фотографии и наши где мы вместе. Отбери такие чтобы не отобрали ведь здесь все письма проверяються в обезательном порядке и следят строго. Ну ты сама понимаешь и разберешься. /…/ Я тебя очень люблю!!!» (Слово «люблю» подчеркнуто трижды.)
«Любимая моя сестренка!!! Я сегодня пол дня прыгал от радости когда мне сообщили, что нам дают личное свидание и что ты приедешь одна. Личное по правилам дают женам и родителям, а братьям и сестрам только если они приезжают с ними т. е. всем скопом. А наш начальник у него ко мне хорошее отношение, я ему объяснил ситуацию как далеко отсюда Чита и денег на поездку у родителей нет, он все понял и разрешил.
Если бы ты знала как мне тебя нехватает!!! Как я тебя жду. Как мне плохо без тебя. Как мне хочется быть с тобой. Ты спрашиваешь, что мне привезти. Привези теплое белье, носки, кофе, грибы (если достанешь), что-нибудь из восточных сладостей с орехами которыми ты меня кормила по ночам (помнишь или забыла???), лимонаду хоть пару бутылок, московского, настоящего, жевачки, что-нибудь печеное. Но главное себя привези такую какую я помню и люблю. Я тебя очень и очень люблю. А ты меня? Только скажи правду. /…/».
«/…/ Два дня пролетели как две минуты. И вернуло меня к тому нашему счастью которое мы не ценили. Не знаю как ты, а я только вот когда ты уехала понял, что не ценил потому, что был глупый и ничего не понимал про жизнь. /…/ Теперь надо ждать целый год, чтобы опять увидеть тебя и обнять как всегда. Нет не как всегда, а как когда-то… Напиши только честно ты понимаешь, что я сейчас переживаю??? Просыпаюсь вдруг посреди ночи протягиваю руку, а тебя нет. Хотя вообще то сплю здесь как убитый. А почему? Вкалываешь вкалываешь весь день заваливаешься и нет причин чтобы не спать. /…/ Крепко-крепко-крепко целую. Я тебя очень-очень люблю. А ты? Надеюсь тоже. /…/»
«/…/ Приближается положенное кратко срочное свидание. Дают часа два или три, я даже неспрашивал сколько, дают по-разному кто сколько заслужил. Но не больше чем три часа. Ты приедешь? Это свидание просто чтобы подразнить. /…/ Все равно мне так хочется хотя бы посмотреть на тебя. Все вспомнить и по глазам твоим понять, что и ты помнишь. И тоже веришь, что все будет хорошо.»
«/…/ Сестренка! /…/ Тебе еще не надоело ждать? Время идет. Ты же сама говорила. Помнишь, что ты говорила? /…/»
«Вот уже и третье день рождение вдали от родного дома /…/ Ниночка дорогая моя, ты просто должна мне все время писать, что любишь меня иначе мне даже не очень а совсем плохо. Ты всегда говорила мне это когда мы были вместе, а теперь мне это еще важнее. Просто намного важнее!!!»
«В твой День Рождение желаю тебе и мне тоже больше выдержки и терпения. Не унывай все невзгоды пройдут и мы снова будем вместе. И навсегда! Ведь правда??? /…/ Крепко-крепко целую тебя мою Ниночку».
(В связку писем, переданных мне Ниной, затесалось, между прочим, и коротенькое письмишко Петушка другой сестре, Кате, – вероятно, присланное ею Нине для ознакомления. Там такие строки: «Поздравляю с день рождение и желаю тебе больших успехов в учебе. Брат Петя».)
«/…/ Приближается хотя и не скоро еще очередное личное свидание. Старики пишут, что готовятся, собирают деньги и приедут всей семьей. Я им написал уже два письма чтобы не тратились и не мучили себя трудной дорогой. Но мать пишет чтобы я не писал таких глупостей, что они все равно приедут. Значит мы на все эти несчастные-разнесчастные два дня окажемся все вместе и никакое отдельное личное нам с тобой уже не дадут. Я ничего не могу с ними поделать, может быть ты сумеешь им внушить? Ты ведь так хорошо умеешь внушать!!! Попробуй сестренка, Ниночка моя дорогая /…/»
Комментировать эти письма, которые, не скрою, меня огорошили, конечно, не нужно. Все очевидно, все дико, все горько… Лишь одно я понять так и не смог: зачем Нина мне их дала, эти письма? Ни о чем подобном я ее не просил. Не было ни малейшей причины, чтобы сделать меня читателем этой интимной лирики. Содержание писем никак не могло повлиять на неведомых судей в верхах, если бы вдруг я вздумал использовать в жалобах избранные места из пылких любовных признаний. И, естественно, даже в страшном сне не могло мне привидеться, что я стану их где-то цитировать. Зачем же тогда?..
Вдруг меня осенило. Ведь это она ненавязчивым образом (нет, скорее навязчивым) дает мне понять, как был я нелеп в своем стремлении отыскать истоки побоища. Нелеп и даже опасен. Как мог оказаться в роли того врача, который с усердием лечит, а больные мрут от этих чрезмерных усердий. Докопайся я тогда до «мотива», может быть, догадался бы, что оказавшийся смертельным удар был точно осознанным и что нанес его именно Петя, а не кто-то другой. В отместку за оскорбление: «Луганский стал задираться»… Кого же он задирал? Незнакомых ребят, приехавших из Москвы покататься на лыжах? С чего бы?
Один из них, Витя Горный, обронил на следствии фразу, которую следователь и судья вообще не взяли в расчет. И я не взял тоже, ибо она повисла в воздухе, неведомо кем произнесенная и неведомо к кому обращенная. Придется ее привести такой, какой она записана в протоколе, без стыдливой цензуры: «Не знаю, кто точно, я их по именам никого не знал, кроме Пети, но кто-то с другого костра кричал: «Чего ты тут мерзнешь? Лети к своей проблядушке, пусть согреет». Вообще все местные чего-то орали, а мы, московские, не понимали, про что орут». Ясно, что такая конкретика («иди к своей…») не могла быть адресована приехавшим из Москвы незнакомым ребятам, за ней скрывалось нечто такое, что известно только тем, кто в нее посвящен.
Если версия эта верна, то и правда – удар Петушка, вступившегося за непорочность любимой сестры, выглядел бы как месть (какие там хулиганские побуждения!) и лишил бы защиту вообще какой-либо пристойной позиции. Даже не о чем было бы спорить… Но эта опасность мне вряд ли грозила: зная истину, я бы все повернул по-другому. Была (и осталась) в законе иная формулировка: убийство, вызванное тяжким оскорблением со стороны потерпевшего. Наказание за него предусмотрено более мягкое. Намного более мягкое. Только вот ведь какой вопрос: признал ли бы суд крик Луганского – кстати, надо было еще доказать, что точно Луганского, а не кого-то другого, – признал ли бы он этот крик оскорблением? Тем более – тяжким? Пришлось бы раскрыть тайну, которая, как теперь очевидно, тайной была не для всех, но оставалась – брезгливости ради – темой запретной. Молчаливый такой уговор: об ЭТОМ ни слова…
– Скажите, Нина, – спросил я, возвращая ей письма, – скажите… – Я все никак не мог выдавить из себя произносимые вслух слова, хотя терять уже было нечего, а разыгрывать глупый спектакль просто нелепо. – Зачем вы дали мне на прочтение то, о чем я, наверно, знать был не должен? А вы, как я понимаю, захотели, чтобы я непременно узнал. Зачем? К делу это отношения уже не имеет. Тогда зачем? Вас гнетет эта тайна, и вы хотите сбросить с себя ее груз? Я вас правильно понял?
Мы долго, не мигая, молча смотрели в глаза друг другу, и, кажется, я не выдержал первым. Отвел взгляд, мучительно думая, как мне теперь продолжать разговор. О чем? И к чему? Адвокатскую свою обязанность я исполнил, роль духовника была не по мне. Тем более в ситуации столь порочной и столь греховной.
Когда я снова взглянул на Нину, она платком вытирала щеки, по которым продолжали катиться крупные, с горошину, слезы. Она положила в сумку Петины письма, тщательно стерла черные дорожки от слез на безжизненно белом, подурневшем лице и ушла, не простившись.
И тут вдруг вышел указ, который мог существенно изменить положение Пети. Молодых, здоровых и отбывших часть срока мужчин можно было из колоний отправить на «химию»: так называли те предприятия, каким-то образом связанные именно с химией, куда, за отсутствием добровольной рабочей силы, родная партия и родное правительство собрались спровадить полчища зэков. Это считалось мерой гуманной, да что там гуманной – высоким доверием родины, которое надо еще заслужить. Ведь на «химии» нет конвоя, жить можно с семьей, и трудом – не только «честным», но еще и «особо производительным» – заслужить досрочное освобождение.
Установлен был не то чтобы сложный, но достаточно громоздкий порядок перевода на «химию» (с легкой руки партагитаторов, ею тогда прожужжали все уши). И мне подумалось, что для Пети «химия», хоть и не сахар, но все же какой-никакой временный выход: он избавится от несвободы и сможет вновь обрести… Я не знаю, что бы он мог обрести, но соединиться с Ниной мог безусловно…
В звенигородской больнице, куда я позвонил, мне ответили, что медсестра Дочкина уволилась и что адрес ее неизвестен. Райотдел милиции сообщил по моему запросу, что с квартиры она съехала тоже и в Звенигороде больше не проживает. Оставалась последняя связь – мой друг-художник, чья любовь к массажу, возможно, еще не прошла. И она, действительно, не прошла! Нина Дочкина, рассказал мне он, бросила якорь в другом городе Подмосковья, который тогда еще назывался Ногинском, а теперь, наверно, снова стал Богородском, каким исстари был. Художник сам до нее дозвонился и сказал, что у меня есть для нее важное сообщение.
Она позвонила.
Вежливо, с несвойственной ей до сих пор церемонностью, поблагодарила за ценную информацию, не вложив, по-моему, в свою благодарность никакого сарказма. Сказала, что «должна хорошенько во всем разобраться» и что мне беспокоиться ни о чем не нужно.
– Мы с Петей справимся сами, – разъяснила она, давая четко понять, что моя миссия исчерпана. Окончательно и бесповоротно. И что мое беспокойство ей нежелательно. – Не уверена, что смогу поехать к нему: у меня здесь еще больше работы, чем было раньше, в Звенигороде. И потом…
Она замолчала. Мне показалось, что Нина борется с потребностью что-то сказать. Пауза затянулась. Разговор она заказывала через телефонистку, время истекло, Нина попросила продлить. Продлили.
Наконец, решилась.
– Я выписала из Читы Славу, младшего брата. Он здесь, со мной. И с ним много забот.
Славу… Я прикинул в уме: шесть лет назад ему было девять, теперь, стало быть, уже сравнялось пятнадцать. Ну, может быть, с хвостиком, но небольшим. В самый раз…
О проекте
О подписке