Гена Нуриев: кусок металла белого каленья проваливается ему за широкое голенище кирзового сапога. – Сука! Держи трубу прямее! Это тебе не на участке командовать! Инженеры! Бездельники! – уже миролюбивее обобщает Гена, лучший на монтажном участке сварщик, где когда-то работал прораб Метелкин. – Стыкуй ровнее, пока я не прислюню.
Гена снова берет автоген в руки и делает короткий стежок прихватки.
Прислюнил…
Иван облегченно отхватыватывается от раскаленного стыка и разгибает затёкшую от неудобной позы спину.
Труба надежно закреплена. Теперь можно спокойно перекурить, пока Гена, немыслимо изворачиваясь, будет обваривать неповоротное соединение.
Прорывающееся сквозь стык упругое пламя ревет в трубе, и Метелкин уже не слышит смачных матерков в свой адрес.
Иван Захарович взял Гену к себе в напарники, зная его усердие и добросовестность.
Геннадий Махмудович Нуриев – тоже бывший интеллигентный человек, в свое время с отличием закончивший математический факультет пединститута. Проработав около года за мизерную зарплату учителем в школе, он, плюнув на это занятие, пришел на монтажный участок учеником сварщика и быстро втянулся в рабочую лямку.
Полутаджик, полурусский, он, как сам рассказывал, обладал нестерпимым темпераментом, который сжигал его внутренним огнем.
Любимая подружка, узнав, что из учителя он успешно перековался в монтажники, бросила его, и Гена метался обездоленный, выплескивая перед Иваном Захаровичем обиду за свою поруганную любовь.
Однажды Метелкин, решив над ним подшутить, сказал, что Генкина подружка, раз он так мучается, «присушила» его к себе, и надо его сводить к «бабке». Та «присушку» ликвидирует в один приём: отчитает, водички наговоренной даст – и он снова станет человеком, а подружку свою за километр оббегать будет.
– Своди! – мужественно сказал Гена. – Бутылку коньяка поставлю.
– Ну, ставь!
Заранее договорившись, Метелкин повел Гену к одной разбитной бабенке, которая, прочитав над головой страдальца какую-то белиберду, окатила его из кружки водой и оставила у себя «отсыхать».
Пока Гена «отсыхал», Иван, моргнув веселой вдове, потихоньку улизнул из дома.
На другой день Гену как подменили. Ласточкой в руках его летала газовая горелка, производительность пошла в гору.
Так Иван Захарович Метелкин с Геной и сблизились.
Характера Геннадий был незлобивого, а сегодня ругал Ивана нарочито грубо в отместку за его сентенции в свой адрес, когда был у Метелкина в подчинении.
Шабашка поставила их в равные условия, и напарник не скупился на самые изысканные выражения в адрес своего бывшего начальника.
– Ты не обижайся, – говорил он Ивану Захаровичу на перекуре. – Это все те же слова, которыми ты когда-то крыл меня, а теперь я их возвращаю по адресу, чтобы ты знал, как с работягами разговаривать. А то с утрянки сам, бывало, по-черному матерился. Нехорошо, брат! Вот теперь мне на тебе отыгрываться приходится.
Сантехнические коммуникации располагаются под дощатым полом первого этажа, где находится столовая и все службы интерната. Днем вскрывать полы нельзя – люди ходят, обслуживающий персонал и подопечные поселенцы, кто на костылях, кто на колесах. Поэтому днем шабашники отсыпаются в бытовке, где от их храпа вибрируют стеновые панели, вызывая зависть страдающих бессонницей стариков.
Работать приходится ночью.
– Физдюки! – кричит на них, хватаясь за голову, директор этого богоугодного заведения – тучный мужик лет пятидесяти. – Физдюки, вы у моих бабок на целый год охоту ко сну отобьёте. В медчасти все снотворные кончились! Полночь. Гремите потише. Здесь вам не кузница!
А как не греметь, коль с металлом работают?
– Владимир Ильич, – перекрикивает гул автогена Метелкин, – сон разума порождает чудовищ. «Там» отоспятся!
– Все шутишь! А у меня голова пухнет! Распряглись – не пройти, не проехать. Я вам сколько раз говорил: зовите меня без фамильярности, просто, как Ленина – Ильич.
Директор этого «хосписа» с юмором. Смерть у него всегда перед глазами ходит, косой помахивает. Не углядишь – она в палату, да и прихватит кого-нибудь с собой. Меланхолику на такой должности никак нельзя – крыша поедет.
Вчера заходит Иван Захарович в столярную мастерскую, ручку к молотку поправить, а там две ладьи через речку Стикс печальные стоят. Нос к носу. Мужики на крышках посиживают, в домино колотят, «рыба» получается – пусто-пусто. Обвыклись. А Метелкин, пока ручку к своему инструменту прилаживал, все пальцы посшибал, соринки в глазах мешались.
Мужики похохатывают веселые, крепкие. Сивушкой попахивают.
…Полночь. Дом, как больное животное, спит, беспокойно поджав под себя конечности, подёргивая в краткой дремоте тусклой запаршивевшей кожей.
Через лестничный проем слышится неразборчивое бормотанье, надрывистый кашель, какой-то клекот, резкие вскрики… Обитателям снится каждому – своё: кому распашистая молодость, а кому тягостные образы старческих дум – предвестники затянувшегося конца.
В белой длинной рубахе, раскинув, как в распятье, руки, на слабых ногах, ощупывая белёную стенку, движется к шабашникам то ли слепой, то ли в сомнамбулическом сне старик. Он идёт так тихо, что работники замечают его уже у самого провала: освобождая технологический канал для трубопроводов, они с Геной вскрыли полы. Из подполья тянет крысиной мочой, сладковатым запахом гнили и сырыми слежалыми грибами – плесенью.
Гена, увидав деда, матюкнувшись, вскакивает, загораживая ему дорогу:
– Ты куда, дед? Назад! Здесь яма, грохнешься, и хоронить не надо.
– Сынки, – трясущимися губами в короткой позеленевшей поросли стонет человек. – Мне бы в буфет, хлебца купить. Голодный я, сынки.
– В какой буфет, мужик? – недоверчиво спрашивает Метелкин. – Ты действительно есть хочешь?
– Собаки здесь работают, мать-перемать! – переходит он на понятный им с Геной язык. – Есть не дают. Заморили. Мне бы хлебца…
Иван бежит на кухню, где на тарелке лежат ломти хлеба – остаток от ужина. Набирает несколько кусков пшеничного, сомневаясь, что проснувшийся ночью старик, хочет есть. Ведь сегодня на ужин давали гречневую кашу с разварной тушёнкой и яблочный компот. Может, деду приснились его голодные годы, в которых он прожил почти всю свою жизнь?
Старик слеп. Иван суёт ему в холодную костистую ладонь хлеб, расстраиваясь, что у них нет ничего посущественнее. Но дед уже забыл о своей просьбе: он сжимает его, кроша и разминая, топчет вывалившиеся из ладони куски, испачканные побелкой, и ощупью, так же тихо, как пришел, поднимается к себе.
Гена втягивает воздух, Метелкин лезет за куревом, с удивлением замечая, как быстро здесь кончаются сигареты.
Наутро в доме стало шумно. Толчея; тянет волей и чем-то давним, забытым, как в его прошлом, когда цех, в котором Метелкин начинал работать, получал зарплату.
Жильцы сбиваются в кучу, что-то радостно обсуждают, гомонят. В разговорах участвуют больше старики, бабки да женщины помоложе; жертвы несчастного случая и инвалиды детства топчутся в стороне, иные на колясках прокатываются взад-вперед, с вожделением посматривая на белую закрытую дверь, за которой находится касса.
Сегодня пенсионный день.
Деньги обещали привезти после обеда, но уже с утра нет-нет да и вспыхивают озорные искорки в, казалось бы, давно отцветших глазах. Обсуждают, кто кому сколько должен и когда расплатится.
Инвалидная коляска для обезноженного или разбитого параличом человека здесь больше, чем личный автомобиль. Перекатив утром свое непослушное тело в коляску, – ты на коне! Ты на колесах – кати себе в любую сторону. Мобильность! Фигаро здесь, Фигаро там.
Многие так удобно влиты в свои коляски, что, кажется, вросли в колеса. Кентавры! Как тут не вспомнить древних: движение – это жизнь.
Навстречу Ивану, толкая руками маятниковые рычаги, на старом драндулете еще военного образца катится женщина. Инструмент и разбросанные обрезки труб мешают проезду, и Метелкин помогает ей миновать захламлённый участок и дальше толкать свою тачку жизни в никуда. Женщина еще не старая. Глаза смотрят на Ивана с каким-то удивлением, потом выражение лица меняется, она кладет свою тёплую ладонь ему на руку. Ладонь по-мужски жесткая, крепкая.
– Вот она, жизнь-то какая случилась! И тебе, видать, от новой власти ничего не досталось, инженер…
В словах ее горечь сочувствия.
Иван обескуражен. Откуда эта несчастная прознала, что Метелкин Иван Захарович был когда-то инженером?
Женщина провела рукой по его ветхой, испачканной известью и ржавчиной одежде:
– А ведь какой ты голубь был! Не помнишь меня?.. Да, теперь разве кто угадает!
Иван растеряно улыбается. Старается вспомнить это опечаленное недугом лицо. Может, землячка из Бондарей?.. Вроде нет. В его селе такая не жила.
– Да не мучайся! Марья я, Алексеевна, знатная доярка из Умёта. Из Красного Октября! Ты в колхозе у нас котельную строил. Тебя потом ещё в газете пропечатали, хвалили.
Метелкин вспоминает: Марья Ильичева, передовик труда! Как же! «Над Уметом зима бедовая. Зябнут избы в иглистой мгле. Вот доярки гремят бидонами. Разрумянились на заре».
Марье Алексеевне стыдно за свое положение в этом безрадостном приюте.
Метелкину стыдно за свое положение шабашника, такое же, как у его соседа Ерёмы, пьяницы и скандалиста, как сотни российских сантехников, стреляющих у хозяина на похмелку за пустячную работу по устранению течи в кране.
– Спился, что ль? – жалеет Ивана бывшая знатная доярка.
– Ага! – говорит он как можно веселее. – Не пей вина – не будет слез!
– Да-а, вот она, судьба-то какая! Каждому – своё… Живи – не зарекайся, – вздыхает Марья Алексеевна, а Метелкин осторожно перевозит ее по досочкам в медицинский кабинет на процедуры.
Услышав разговор, к Ивану заворачивает высокий и прямой, как фонарный столб, старикан. Вид его необычен. Несмотря на промозглую погоду и сквозняки в протяженном коридоре, на нем только одна майка десантника и войсковые с множеством карманов брюки. На груди поверх майки большой старообрядческий кипарисовый крест на витом шелковом шнуре. На затылке – пучок пегих выцветших волос, стянутых резинкой.
Он протягивает Метелкину узкую жилистую руку. Знакомится:
– Арчилов! Бывший полковник КГБ!
Достает какое-то потертое удостоверение и горсть желтых увесистых значков и медалей.
– Вот они, молчаливые свидетели моих подвигов! Тайный фронт! Вынужден бежать из Абхазии от преследования. Горун! T-сс! – полковник боязливо крутит головой. И совсем тихо: – Меня здесь третируют. Никакого уважения. Колхозники! – кивает в сторону директорского кабинета. – Я на внутреннем фронте кровь проливал. Мафия! Я тебе расскажу. Всё расскажу, – шепчет он торопливо, – тут осиное гнездо. Все воры. Простыни воруют, волки тамбовские! В кашу машинное масло льют. Нас травят. Я писал – знаю, куда. Но мне не верят. Ты напиши. Напиши депутатам, чтоб комиссию выслали! – ссыпает он в карман горстью, как железные рубли, свои награды. – Ко мне дохляка подселили. А мне, по моим заслугам, положено одному жить. Я выстрадал.
За несколько дней работы в интернате, Иван на короткую ногу сошелся с директором, Ильичём, как он просил себя называть, и подался выяснять: по какому праву здесь обижают полковника, вышедшего неопалимым из горячих точек Закавказья. Вон у него сколько орденов и медалей за боевые заслуги!
– Да пошел он к такой-то матери! По кляузам этого Арчилова пять комиссий было. Вот они, бумаги! Им даже в ФСБ интересовались. Смотри! – Ильич достает ворох листов из стола. – Удостоверение и медали за Арчиловым не значатся. По его собственному признанию оперативнику, он все это купил на базаре в Сухуми. Там еще и не такое купишь! Избавиться от него не могу. Обследование делали. Говорят – не шизик. Здоров, как бык! Зимой снегом натирается. С ним в одной палате жить никто не хочет. Ссыт прямо в валенки. Мочу собирает, а потом в них ноги парит. Вонь страшная! А выселить его не имею права. Безродный! Вынужденный переселенец! У меня для инвалидов мест не хватает. А этот боров ещё на старух глаз метит. Жду, пока изнасилует какую. Может, тогда от него освобожусь. Как чирей на заднице! Дай закурить!
Иван протягивает сигареты, и они с Ильичом разговаривают о превратностях судьбы.
– Я ведь по молодости сам заметки писал. На филфаке учился. А теперь забыл все. Здесь такого насмотришься – на целый роман хватит. Горстями слезы черпай! Иди ко мне в завхозы? – хитро смотрит на Метелкина директор Дома Призрения.
В коридоре шумно: обитатели приюта получают причитающуюся им пенсию. За вычетом на содержание, у каждого остается для своих нужд. А у русского, тем более казённого человека, какая нужда? Крыша есть. Кормёжка, хоть и диетическая, тоже имеется. Надо и грешную душу потешить.
Ко дню выплаты пенсий местные спиртоносы, крадучись, чтобы не заметило начальство, доставляют самогон прямо к месту употребления, в палаты – обслуживание на дому.
– Надоели мне эти компрачикосы! Стариков травят. У него завтра на похмелку инсульт будет, а он пьёт, – сокрушается по поводу своих постояльцев Ильич. – Милицию вызывал. Оштрафуют двоих-троих, а на следующий раз другие приходят, в грелках отраву приносят. Хоть охрану выставляй! Пойдем, поможешь бабку до палаты дотащить. С катушек свалилась, а все петь пытается.
Метелкин с Ильичом поднимают пьяную женщину, пытаясь усадить в инвалидную коляску. За женщиной тянется мокрый след. Видать, не справился мочевой пузырь с нагрузкой. Протёк.
Отвезли бабку в палату. Пошли через коридор к умывальнику руки мыть.
В углу, на старых вытертых диванах посиделки. Оттуда слышится протяжная старинная песня: «Мил уехал, мил оставил мне малютку на руках. На руках. Ты, сестра моя родная, воспитай мово дитя. Мово дитя. Я бы рада воспитати, да капитала мово нет. Мово нет…»
Потянуло далеким семейным праздником, небогатым застольем в Ивановой избе. Здоровая, молодая, шумная родня за столом, покачиваясь, поёт эту песню. Дядья по материной линии голосистые, певучие. Песню любят больше вина. Иван лежит на печке, иззяб на улице – теперь греется. Слушает. И сам не знает, почему наворачиваются слезы на глаза. Ему жалко брошенную девушку. Жалко малютку на руках, такого же, как и его братик, в полотняной люльке с марлевой соской во рту…
Да… Родня… Песня… Детство… Ау!..
Иван берёт в руки скарпель – зубило такое с длинной ручкой, молоток и начинает долбить кирпич в стене. Здесь должна проходить труба.
Кирпич обожженный. Звенит.
От резкого удара скарпель, проскальзывая, вышмыгивает из кулака. Палец краснеет и пухнет на глазах.
Гена, буркнув какую-то гадость в его сторону, подхватывает скарпель и продолжает вгрызаться в стену, пока Иван изоляционной лентой перематывает ушибленное место. Гнусно на душе. Пакостно. Хочется всё бросить и уехать в город: принять ванну, надеть чистое белье, выпить кофе с лимоном, развалившись в кресле, и смотреть, смотреть очередной бразильский сериал, при виде которого он недавно испытывал только зубную боль. А теперь и сериал вспоминается с затаенной тоской…
Завтра – Седьмое Ноября. День согласия и примирения, так теперь, кажется, называется памятная дата начала глобальных экспериментов над Россией, приведших её к такому постыдному состоянию, когда затюканный народ, чтобы прожить, должен наподобие нищего «лицом срамиться и ручкой прясть».
В Дом пожаловали представители администрации области, поздравить неизвестно с чем собравшихся в маленьком кинозале обитателей, вызвав у них болезненные воспоминания о шумной молодости и дружных демонстрациях в честь Октября – красного листка календаря.
До одинокой, неприкаянной старости тогда было далеко. Да и не верили они, хмельные и здоровые, в эту самую старость, когда душа становится похожа на дом с прохудившейся крышей, через которую осеннее ненастье льет и льет холодную дождевую воду. А спрятаться негде…
– Безобразие! – выговаривает высокий гость директору, показывая на шабашников, громыхающих ключами возле истекающего ржавой водой распотрошенного вентиля. – Праздник портят! Сейчас должна самодеятельность прибыть, а здесь они с трубами раскорячились! Халтурщики!
«Халтурщики» ухмыляются, переглядываясь, и начинают еще ретивее греметь железом.
Правда, обещанная самодеятельность так и не приехала.
Чиновники, подражая ведущим передачи «Алло, мы ищем таланты!», вызывали на сцену под бравые выкрики тоже принявших на грудь ради такого дела и повеселевших старичков с рассказами о героическом начале дней давно минувших.
Не обошлось, конечно, и без Арчилова, который и в этот раз клеймил позором неизвестно кого, призывая с корнем выкорчевывать иждивенческие настроения масс.
В этот день и Метелкина с Геной не обошел «нежданчик».
О проекте
О подписке