Читать книгу «Рассказы о русском Израиле: Эссе и очерки разных лет» онлайн полностью📖 — Аркадия Красильщикова — MyBook.

Шалом, Кецеле!

Рассказ о том, чего нет и быть не может в Интернете

У Леонида Зорина прочел: «Одиночество спасает от жизни, смерть спасает от одиночества. Всегда есть тропка из тупика». Выходит, что одиночество – прямой путь на кладбище. Вернее всего, так оно и есть, но человек живуч, изворотлив и хитроумен. Он придумал особую форму одиночества, способную имитировать жизнь во всей ее красе, – Интернет. Ничего более гениального за последний век мозг потомков Адама не выдал. Проще говоря, Интернет – спасение в одиночестве.

Волшебное, фантастическое это дело, но коварное. Любые голоса услышать можно: пение ангелов и гнусные вопли чертей. Человек у компьютера, как под контрастным душем, то он в сладком уюте райской прохлады, то душит его трупная вонь ада. Весь мир застрял в электронной паутине, все идеи, цвета, краски и запахи. Каждый у Интернета волен выбирать собеседника по своему вкусу. Мало того, активный пользователь сам может забросить себя, свои мысли, свою святость или свои пороки в необозримый космос информации. Какое поле открылось для тщеславных амбиций! Какая отдушина появилась, какая возможность «спустить пар»! Вот раньше некто В. должен был резать ножом кору несчастного дерева, чтобы запечатлеть на века свое имя при жизни, или кайлом выбивать его в скалах. Теперь этот В. может чистенько и без особых трудов донести до всего мира не только свое имя, но и свои мысли и чувства по любому поводу. И он доносит.

Есть в Интернете фантастическая, по количеству документов и томов, библиотека. Немыслимая, невозможная по своему объему. Совсем недавно о таком складе легко доступной информации можно было только мечтать. Вполне возможно, что изобретение это ниспослано человеку, чтобы смог он, как можно быстрей, вырваться из самого страшного одиночества – одиночества во Вселенной.

Но я увлекся, а хотел рассказать совсем о другом: об одной из тайн старого, доброго человеческого общения, а вот застрял на реальности виртуальной, казалось никакого отношения к моей давней истории не имеющей. Впрочем, и здесь мне пришлось задать вопрос Интернету. Совершенно дикий вопрос, настолько странный, что и на ответ не надеялся. Выглядел этот вопрос так: «Какими цветами был обозначен четырнадцатый трамвай в Ленинграде?» У нашего дома останавливались три трамвая: семнадцатый, девятнадцатый и четырнадцатый. Белый и голубой «глаза» девятнадцатого трамвая помнил, помнил и цвета семнадцатого – белый и желтый, а раскраску четырнадцатого забыл. Пишу запрос, жму на клавиши, две секунды ожидания – и передо мной подробный перечень всех питерских трамваев с исторической справкой и разноской цветов по номерам. Мой четырнадцатый трамвай был обозначен красным и синим цветом, но два года назад, как написано, этот маршрут «был снят». Бизоньи стада автомобилей заполонили узкие улицы старого Петербурга и начали вытеснять экологически чистый и благородный транспорт.

Почти полвека назад (нет! быть того не может) я нехотя вылезал из постели под звуки гимна великого и нерушимого, а в начале седьмого часа уже топтался на углу Кирочной и Литейного в ожидании огней четырнадцатого трамвая: красного и синего.

Я тогда работал на Ленинградском металлическом заводе им. Сталина, токарем в 24-м, инструментальном цехе. Четырнадцатый трамвай шел на Пески и останавливался как раз у проходной завода.

Утренний маршрут всегда был многолюден и дышал вонючим, человеческим теплом, особенно зимой. Втиснувшись в вагон, как правило, приходилось стоять, вцепившись в поручень. Всегда старался занять место, поближе к электропечи под сиденьем, а устроить на этом сиденье тощий, холодный зад и вовсе было праздником души и тела.

Зимой грязно-белые, морозные узоры закрывали окна трамвая, но я все равно, по характеру перестука колес, знал пункты маршрута: вот под нами Литейный мост, затем крутой поворот у Финляндского вокзала, а дальше – прямой путь по Кондратьевскому проспекту…

Основная масса пассажиров толпой вываливалась из трамвая у Металлического завода, и я шел в этой массе к проходной, нащупывая в кармане пропуск, а за турникетом охраны брел дальше, через складские заснеженные пустоши к теплу родного цеха.

Трамвайный билет стоил три копейки. Если не ошибаюсь, никаких «долгоиграющих» проездных документов тогда не было, как не было и ящиков кассы, куда нужно было опускать монету и откручивать с бобины лоскуток билета. Билеты тогда продавали живые люди. В четырнадцатом трамвае чаще всего занимался этим старик, ярко выраженной семитской внешности. Не помню, как он был одет, вернее всего, точно так же, как и все остальные граждане Ленинграда полвека назад. Помню только его шерстяные рукавицы с обрезанными «пальцами» и сами эти пальцы – красные от холода, с темной каемкой под ногтями.

Однажды я узнал, как зовут старика.

– Что, Абрашка, замерз? Холодно сегодня? – сказал кто-то из пассажиров, получая билет и сдачу из «обрезанных пальцев».

Старик что-то ответил своим обычным, каким-то хриплым, будто простуженным и чем-то всегда недовольным голосом. Им же он объявлял остановки:

– Полюстровский – выходим… Улица Жукова.

Помню, что обиделся тогда за продавца билетов. Солидный человек, а его пренебрежительно Абрашкой кличут. Стало досадно, что старик на это амикошонство никак не отреагировал, ничего такого сердитого пассажиру не сказал, а «проглотил» Абрашку спокойно, будто и не ожидал никакого другого обращения.

Должен признаться, что к пятнадцати своим годам национально я был ориентирован слабо. Нет, я ясно сознавал, к какому народу принадлежу, ничуть этого не стыдился, еврейство свое не прятал, но и не делал никаких попыток образовать себя по этой части, да и мое еврейское окружение вело себя в лучшем случае пассивно, медленно сползая в навязанную ассимиляцию. Вот и я сползал туда же.

Как получилось, что именно этот «Абрашка» стал толчком в проснувшемся интересе к своему народу – не знаю, но произошло именно это. Не зимой, а в сентябре, когда начались занятия в вечерней школе.

Все тот же четырнадцатый трамвай, ныне не существующий, я еду домой после занятий. Поздно, хочется спать. В трамвае пусто. Старик – продавец билетов – дремлет и даже не считает нужным объявлять остановки.

А мне не спится. Я сижу и разглядываю дремлющего старика, и мне вдруг начинает казаться, что этот сутулый, горбоносый человек совершенно случайно оказался на своем обычном месте у центрального входа в трамвай-американку, что он попал сюда по чьей-то злой воле и даже прикован цепью к железной основе сиденья. Собственно, и о себе самом я вдруг так подумал. Почему я здесь, в этом скрипящем всеми суставами старом вагоне? Кто приковал меня к маршруту четырнадцатого трамвая, отмеченного, в ночи, синим и красным цветом.

И вдруг я увидел широко открытые глаза старика. Он смотрел на меня и улыбался. Прежде я никогда не видел улыбку на губах продавца билетов. Морщинистое лицо «Абрашки» мне всегда казалось застывшей, скорбной маской. А теперь он смотрел на меня, улыбаясь, и уже не казался таким несчастным стариком, прикованным к своему месту.

Он поймал мой ответный, удивленный взгляд и произнес еле слышно: «ШАЛОМ, КЕЦЕЛЕ».

Я уже знал, конечно, что такое «шалом», но почему-то это слово в устах незнакомого человека подействовало на меня удивительным образом: я вдруг испытал что-то вроде внезапно нахлынувшей радости, даже восторга, словно я, инопланетянин, тоскующий от одиночества, вдруг встретил посланца с родной планеты. То, что случилось со мной в результате услышанного приветствия, было похоже на неожиданный приступ вдохновения, когда тебе кажется, что ты всесилен, все тебе по плечу, а впереди жизнь, полная радости настоящих достижений.

Впрочем, продолжалось это недолго. На остановке ввалилась в вагон шумная, мокрая от дождя и возбужденная чем-то компания, и улыбка на лице старика погасла. Он принимал от новых пассажиров копейки и уже не смотрел в мою сторону.

Так случилось, что больше я «Абрашку» в трамвае не встречал. Наверно, заболел старик или ушел на пенсию, но одной этой встречи, одного слова ШАЛОМ оказалось достаточно. Я стал с жадностью выискивать все, что тем или иным боком касалось Израиля и евреев. Я все это копил с жадностью скряги и складывал в картонную папку с тесемками: редкие книги, брошюры, черно-белые фотографии, вырезки из газет. Все найденное, как правило, носило юдофобский совковый характер, но я был рад любому продолжению того неожиданного слова, обращенного ко мне незнакомым стариком, в загаженном вагоне трамвая.

Он улыбнулся, сказал ШАЛОМ, КЕЦЕЛЕ – и будто перенес меня совсем в иное измерение, заставив отныне жить совсем иначе, словно открыл передо мной дверь, прежде накрепко запертую. Что такое КЕЦЕЛЕ я тогда понятия не имел, да и сейчас не знаю, но по тону догадался, что за словом этим стоит тепло и нежность.

Сегодня моим детям и внукам здесь, в Израиле, не объяснишь, что значили для меня эти два обычных слова, сказанные стариком – продавцом трамвайных билетов осенью 1961 года. Они конечно же примут за глупость и чудачество мою уверенность, что именно с этого момента и начался мой и их путь в Иерусалим. Но это так. Все наше нынешнее бытиё началось с той неожиданной улыбки старика «Абрашки». Не уверен, кстати, что звали его именно так, да и не важно это.

Важно другое: подаренное этим человеком чувство родства и возможности обретения себя самого и своего рода.

Пройдут годы, я сочиню свою первую русско-еврейскую повесть: «Дело Бейлиса», поставлю точку и вдруг вспомню старика – продавца билетов. Вспомню так ясно и живо, с таким чувством благодарности, что захочу посвятить именно ему это свое сочинение. Не посвятил, напечатал без посвящения и до сих пор жалею об этом.

Вот только теперь, видимо в знак благодарности, уплаты душевного долга, я записал эту историю и подумал, что при всей космической мощи Интернета ему не по силам многое. Не найти в нем, к примеру, настоящего имени старика – продавца трамвайных билетов, нет и меня самого у поворота судьбы, когда родная душа инопланетянина улыбнулась щербатым ртом и сказала ШАЛОМ, КЕЦЕЛЕ мальчишке-пассажиру, узнав в нем земляка с родной планеты.

2001 г.

Собака – тоже человек

Зимой, в шесть утра, на улице все еще темно, и за витриной парикмахерской всегда горит тусклый свет, а в допотопном кресле, перед зеркалом, сидит, развернувшись лицом к двери, маленький, седой старичок – хозяин парикмахерской – Дани Крафт.

Так на афише значится: «ДАНИ КРАФТ. СТРИЖЕТ И БРЕЕТ».

Из рекламы можно отметить еще одну, пожелтевшую от времени, бумажку. На ней сообщается, что хозяин понимает русский язык.

Иногда, в теплое и погожее утро, Дани Крафт стоит на улице, у двери своей парикмахерской и приветствует каждого проходящего мимо.

Мне он сказал однажды вот что:

– Зачем надел петлю на животное? Собака – тоже человек.

Он сказал это, а я сразу полюбил Дани Крафта за сказанное. Так полюбил, что однажды сел в кресло перед мутным, по краям, зеркалом его парикмахерской.

– Стричься, бриться? – спросил Дани, включая «праздничную» люстру под потолком.

– Стричься, – сказал я. – Уже побрит.

– Это тебе только кажется, – приглядываясь к моей поредевшей шевелюре, определил Дани Крафт. – Наша щетина не хочет покидать хозяина. Бог нас не любит с голым лицом. У еврея щетина, как правило, резиновая.

– Не понял, – удивился я.

– Она боится бритвы и прячется, – объяснил Крафт. – Не хочет бриться. Ты снял щетину аккуратно, а через пять минут снова небрит. Я всегда бреюсь дважды, с паузой.

– Хорошо, – кивнул я, тронув ладонью щеку. – Пауза есть – бреемся.

Через месяц снова опустился в кресло салона Дани Крафта.

Пустую завязку той, нашей беседы исключим. В конце процедуры, после стрижки, разговорились о мастерстве.

– У меня простой девиз работы, – сказал Крафт. – Молодой должен уйти отсюда красивым, а старый – молодым.

– Сделай меня сразу молодым и красивым, – попросил я.

– Это невозможно, – покачал головой Крафт. – Ты в парикмахерской, а не в цирке.

Возраст – ему было трудно работать. Руки начинали дрожать в самый неподходящий момент. Но Дани Крафт – мастер настоящий – трудился в минуты невольной слабости «на автомате».

Во время третьей стрижки узнал, что репатриант он давний – с 1974 года, а до переезда «ударно трудился» в лучшей парикмахерской города Гомеля.

– Нас отпустили сразу, – сказал Дани. – Той лохматой стране не нужны были парикмахеры. Я даже обиделся, как быстро меня отпустили. И сказал жене Берте, что обиделся. А жена Берта сказала так: «Кому ты нужен, Даниил, кроме жены и детей». А теперь дети совсем взрослые, а Берта умерла… Выходит, я никому не нужен? – Он даже перестал щелкать ножницами, и внимательно посмотрел на меня в зеркале.

– Ерунда, – бодро возразил я, возомнив себя великим утешителем. – Ты нужен любому, кто заходит в твою парикмахерскую.

– С каждым днем все меньше таких, – вновь приступил к работе Дани. – Старые клиенты уходят туда, откуда не возвращаются, а новые ко мне не торопятся. Ты видел, какие сейчас роскошные салоны строят?

– А кто тебе мешает свою парикмахерскую отреставрировать? – спросил я. – Посмотри: стены обшарпанные, кресло музейное, в зеркало твое только по центру смотреть можно.

– Ты прав, – не обидевшись совершенно, кивнул Крафт. – Знаешь, и деньги на ремонт есть, и человек я не жадный, а боюсь чего-то, сам не знаю чего… Вот думаю: изменю я здесь все, а зайти в новое помещение не смогу. Чужое оно будет. Понимаешь?

– Нет, – сказал я. – Ты, Дани, мастер настоящий, но как алмаз без шлифовки. Можешь стать брильянтом, а не хочешь.

Он не сразу ответил на мою банальную образность, да и заговорил как-то нехотя:

– Мы с мамой из эвакуации вернулись в сорок шестом году. Мне как раз пятнадцать лет исполнилось. Пришли к своему старому дому, а там уже наши соседи – Оноприенки – живут. Хорошие люди, старые знакомые. Они нам обрадовались и сказали, что помещение сразу освободят, потому что всегда уважали моих дедушку и бабушку, погибших от фашиста, и в память моего отца, павшего смертью храбрых в боях за Советскую родину… Нас с мамой оставили ночевать, а утром мама сказала: «Посмотри, Данька, стены вроде наши, а внутри даже запах не наш. Нет, не буду я здесь жить, не смогу. Да и зачем нам двоим такой большой дом».

– Призраков она боялась, горькой памяти, – сказал я.

Дани Крафт усмехнулся.

– А здесь, ты думаешь, в этих стенах, их нет, призраков-то?

– Может, и есть, – сказал я. – Только они не стригутся и не бреются. Кассу с ними не сделаешь.

Он не ответил. Задумался. Лишь освободив мою шею от простыни, сказал так:

– Мастер, да, – ты правильно сказал. А теперь растолкуй, почему людям этого мало? Почему им еще побелка свежая нужна? Да я в своем плохом зеркале лучше клиента вижу, чем мои соседи на целой выставке новых зеркал. Разве не так?

– Дани, – поднимаясь, сказал я. – Это старый и пустой спор. Человеку приятно сидеть в уютном, чистом и красивом помещении. И с этим ничего не поделаешь.

– И что твоему человеку важнее? – сердито продолжил Крафт. – Красота эта для вида или качество обслуживания?

– И чистота и качество, – сказал я.

– Так не бывает, – вздохнул Крафт. – Помнишь, ты хотел уйти от меня молодым и красивым? Что я тебе сказал?

– Ты сказал, что это невозможно именно в моем случае, – сказал я. – Но у скольких людей есть еще на это шанс.

– Может быть, – неопределенно пожал плечами Дани Крафт. – Может быть.

Так получилось, что месяца два не заходил к старому парикмахеру. А когда появился на том углу, увидел, что в салоне Крафта начат капитальный ремонт.

Я тогда подумал: сяду скоро в новое кресло перед чистым и новым зеркалом и скажу хозяину, что теперь начинается у него вторая жизнь и от клиентов отбоя не будет.

Сделали ремонт быстро, и недели через две парикмахерская открылась во всем своем великолепии. Теперь там стояли два кресла, а не одно, но за креслами этими не было старого мастера.

Вошел, спросил у молодого парня, скучающего в углу за низким столиком с журналами, куда подевался Дани Крафт.