Вот, а Бронек в обиде на бабушку был, выясняется. Так? Или не так? Отчасти так, конечно, скрывал, не подавал вида, но что-то не ладилось между ними, а дед невозмутим был, когда не в командировках, а дома находился между рейсами, и так же трудно было угадать его мысли тогда, как и теперь. Что думал он, допустим, лёжа в сарае, слушая, как осыпается цемент по стенам? Песок разве? И осы ли в гнёздах шуршат? Или то Эринии в водосточных трубах гудят?
Обедали вместе. Одно название, что обед. Но нелегко поверить, что Бронеку приятно было за столом в обществе деда. Тяжелый он был человек, и бабушка постепенно, как водится, перенимала многое от мужа – немногословной делалась, с каждым разом ближе к переносице брови сдвигала, но эти-то брови и смешили её брата. А когда человеку смешно, почему бы ему хоть изредка не дать себе волю, не расхохотаться от души? Не отвечал дед даже улыбочкой, а Бронек злился на бабушку, однако ни разу не попрекнул её выбором – да, да, не ладилось что-то… Если на то пошло, какое это имеет знание? Молчал дед, потому что уставал. Играл Бронек на скрипке, учил детей рисовать яблоки и мраморную голову без признаков пола, книги читал по вечерам у окна в своём доме. Ответа не было, темнело, книгу откладывал, просто сидел у окна – дурманом клубился запах жасмина, ещё росли петунии перед окном, и книга рядом лежала бесполезная, ибо не хватало света, чтобы разобрать написанное, да и в душе света оставалось меньше и меньше.
Из книг тех осталась одна: «История французской революции» в кожаном тиснённом переплёте с непременной урной, копьём и Марсом. Все остальные книги разворовали в войну румыны.
Ещё одно небольшое замечание: у деда тоже был брат, Пётр, души не чаявший в нём.
– Нельзя сказать, что плохой человек был, – замечает бабушка. – По-своему добрый человек, о вдовах пекся, евреев не трогал, иногда муки мне приносил, когда деда подолгу не бывало. Чего там! Человек как человек, похуже бывают.
– Правда, Бронека ненавидел, по всему видать было, но…
Тут я Соне на ухо быстро так, чтобы не пропустить ни слова:
– А ты бы женилась на Бронеке?
– Да, да… Надо говорить: не женилась, а вышла замуж. Но не мешай, слушай, сейчас он придёт…
– Кто?
– …и на меня косился, поглядывая ненароком, показывал, значит своим видом, что неравнодушен, нравлюсь ему. А когда Бронека заставал – прямо беда, ну, как с ума сходил человек. Прищурится вот этак и говорит каждый раз, одно и то же говорит, ртом усмехаясь: «Счастье твоё, что мы до Варшавы не дошли. Эх, уж точно, что счастье! Тогда бы ты узнал у меня Францию!» – лицо смуглое, а глаза белеют, белющие такие, и зрачки крохотные, с маковое зернышко. Это когда Бронек перед тарелкой книжку свою ставил. Что вы себе думаете? – он и в шляпе ходил, галстук завязывал назло, франтил, а уж как я его ни просила, ни умоляла людей не дразнить! Злые все были, обозлились очень: не шутка сказать, война… а голод? А он себе знай одно: фьють-фьють…
Вот прикроет, значит, Пётр глаза свои белые, нагнёт голову, как тот волк, и прямо пьяный, смотришь, никакого рассудка у человека, – и снова Бронеку: «Если бы, – говорит, – не мой любимый единоутробный брат Савва, я бы тебе показал, где раки зимуют! А, пан Бронек? Знаешь, где рак зимует? Ох, не знаешь… А волк смолёный, знаешь, как пахнет? Шляхетный пан Бронек…»
И деду я говорила, сколько раз говорила, но деду говорить, как в лес кричать. Молчит, не отвечает. Вздохнёт и молчит. Не раз я его предупреждала, чуяло сердце, что не кончится наше житьё добром, не миновать лиха… Послушает дед, послушает, и всё как было, по-прежнему. Правда, у него свои неприятности были. Творилось тогда Бог весть что; не уследить, с какого бока напасти ждут, да и сам он не охоч был до рассказов, а я не спрашивала, боялась. Вы деда знаете. Но у кого беды не было? И если не было, то ещё хуже – ждали её, и она ждала… Тут добра ждёшь, бывает, изведёшься… да какое там добро! Сцепятся, подумаешь, порешит один другого, не спасёшь, управы не найдёшь. Пётр, тот при власти состоял, силу имел, прислушивались к нему, а пожалуйся я кому? Чепуха одна. Ну, так Пётр только и ждал, по нему видно было.
Так оно и вышло. Пришёл однажды Бронек в воскресенье, а уже осень начиналась, я огурцы солила, из лесу вернулась как раз перед ним – по дубовый лист ходила; и деда, точно на грех, не было дома. Постоял Бронек, посмотрел – я чеснок затирала – подошёл близко, обнял меня ласково и говорит:
– Что-то плохо мне, Анечка, неладно… Смотрю на детей в классе, а они как скелеты щерятся. Голову с кладбища приволокли. Тошнит меня… здесь, – пальцем у виска покрутил, а я не обращаю как бы внимания на его слова, спрашиваю:
– Струделя хочешь, Бронек? – вид делаю, значит, что не понимаю, не слышу, про что он говорит.
– Мёда осталось немного, – продолжаю, – а струдель у меня в печи стоит, в одеяло замотала его, чтоб не застыл, как знала, что придёшь. А то с малиной? Муки мне принесли вчера…
– Пётр? – тихо спросил, а в ответ я ни слова. А хоть бы и Пётр, подумала, не лебеду же печь всё время… И как подумала, смотрю, а злыденный тут как тут.
В калитке стоит, глазами мрачно так играет, исподлобья глядит. «Ну, вот, – слышу, прошептал Бронек. – Рано или поздно…»
– День добрый, люди, – в калитке говорит Пётр и направляется к нам. – Шёл мимо, шёл и думаю: дай загляну к брату, проведаю, узнаю – не надо ли чего семье его… А вот и наш Бронек, – папиросочку отцепил от губы.
– Простите, пан Бронек.
Нарочно поправился и ни с того, ни с сего вдруг поклонился ему в пояс, а разогнулся – трясётся от злобы:
– Ну, что поделываете, пан Бронек?
– Ничего особенного, – пробормотал брат. И тоже белый, как стена, стоит, а губы серой ниткой на лице. – Ничего такого… – повторяет и другим голосом, будто прокашлялся, продолжает. Вот тут у меня в глазах мухи поплыли, как услышала:
– Товарищ Пётр не знает, о чём я думаю? А думаю я, между прочим, про то, что то его счастье, что не дошёл он до Варшавы. Большое в том его счастье.
– А что так? – словно бы удивился Пётр.
– А то, что я собственными зубами перегрыз бы ему шею, – заканчивает Бронек и уходит в дом. А я, как дура, остаюсь с макитрой перед Петром, не зная, что мне вымолвить.
Посмотрел он на меня, а после на дверь, за которой Бронек исчез, и опять на меня посмотрел. Постояли мы немного, покуда я не пришла в себя и не сказала:
– Сами виноваты, – не слушается голос; говорю, а голос дрожит не от страха, а от тоски какой-то. – Никогда бы мой брат первым не стал вам говорить обидного.
– Почему? Правда мне никогда не обидна, – отвечает Пётр. – Обидно было бы другое, когда с двурушником, с Иудой Искариотским пришлось бы под одной крышей хлеб разделять и победы нашего славного оружия.
– Под какой такой крышей, – думаю я, – а он своё продолжает, но как бы про себя уже:
– То и хорошо, что сказал, знать будем… – и в лицо Бронеку, который вышел со струделем. – Не так разве, пан учитель?
– Так, так, – кивнул ему рассеянно Бронек и отвернулся. Вижу, смотрит на солнце осеннее и свистит себе, а по руке капля мёда медленно так катится, за рукав бежит. Тут оса закружилась вокруг него. Он отогнал её, достал платок и вытер руку, а струдель на кадушку положил перевёрнутую, в листья дубовые.
Не хочу вспоминать, как ушёл Пётр, что говорил Бронек… На следующий вечер приехал дед. Бронека через неделю забрали. Ну и вот… Петра в Киев перевели в управление работать, а перед самой войной – в Москву.
В коротком просторном полушубке – такие романовскими называли – костлявый, угрюмый, ножницы-ноги, и очки искрятся от снега синевой огненной, за чьей завесой два серых камня-глаза постоянны в радужных силках, вставлены в глазницы надолго, но не навсегда. Подходит, и скрип валенок слышу на узкой тропе, протоптанной мимо дома того – у каждого своя дорога, но у всех одна получается, – ни разу в ворота не постучался, не вызывал, не крикнул, не поднял ворон с голых сучьев криком. Стоял, вперив глаза остывающие, сузив зрачки, во что-то необходимое для того, чтобы видеть не это, что перед ним, а другое. И брат видел его, уверен в том. Вообразим, как отодвигал край занавески и видел привычную с некоторых пор фигуру у ворот. Не раз смотрел, надо думать, отгибая занавеску, к стеклу прильнув, дыханием протапливая наледь, в которой дед появлялся для него, его брат.
За год, прошедший подобным образом, ни разу они не встретились. Дед приходил к дому своего вернувшегося брата не для того, чтобы его видеть. Закономерность его появления перед окнами могла вывести из равновесия кого угодно. Возможно, это было частью стратегии деда – собой выкуривал из норы, себя выставлял – приманка? Да нет же, какая приманка? Злобу, судя по всему, выращивал в том, кто сидел за стеной дома; злобу, чтобы из тайной она стала явной. Однако всё равно выходит, что травил, гнал…
Не надо было соваться сюда, – возможно было и так прочесть поведение деда, а сунулся? Ну, что ж, ничего не поделаешь. И почему его принесло сюда, докатило? На родину потянуло? Ведь мог остаться там, где был все эти годы – там ему и быть бы, не умножая собой число нечисти, которой повсюду вдосталь – там мог дожить и не помнить, не знать, и никто не напомнил бы, кому охота? Кто прошлое помянет, тому глаз вон… А тут дед ходит перед окнами, смотрит на дом с таким видом, будто купить хочет, присматривает, что-то в расчёт берёт.
– «Убью», – в первый раз так и сказал мне, когда начало таять.
– «Не знаю когда, но убью».
– «За Бронека?» – решилась я спросить.
– «Нет. Но и за Бронека тоже. Чем он хуже других?»
– «Тебе виднее, – заметила я, – Да вон старый ты какой, зачем грех на душу брать? Это им не поможет, из земли не поднять».
– «Помолчи», – нетерпимым он стал к старости, слова возражения не скажи ему!
– «Нужна…ясность», – проговорил он, – «Сама говоришь, что старый, – а до Страшного суда терпения не хватит ждать. И потом – это моё дело. Не суйся».
Дружная весна была в тот год. Таяло кругом ладно, быстро, правда, по ночам примораживало, но со дня на день теплей и теплей становилось. В апреле подули ветры с юга, со степей; сразу жарко стало, земля просохла. На Пасху у людей огороды и сады были вскопаны, деревья побелены, сливы зацвели. Жгли мусор, кто не успел. И тогда я, на пути домой (с базара шла) впервые за долгие годы увидела Петра. Увидела и остановилась, как вкопанная. Что осталось от него! Что осталось… Больной человек, развалина, – замолкала, останавливалась бабушка. – Водянка у него была, должно быть, – голова толстая, разбухшая, как тот кабак чёрный помёрзлый, пальцы – не согнуть, палку не держат, веревочкой палка к руке привязана, а ногами передвигает ледь-ледь, не отрывает подошв от земли. Ох, страшный… Боже ж ты мой, какой!..
– Ганя? – спросил, и в горле у него захлюпало.
– Я, Пётр, – кошёлку у ног поставила, платок на плечи сбросила.
– Вижу, идёт Ганя, – сказал он, – узнает, говорю себе, или не узнает.
– Страшный стал, правда? – улыбнулся он. – И лучше б не улыбался. Не приведи Господь ночью такое увидеть: зубы золотые, губы, каку слона, только синие. – Страшный, – подумав чуть, ответил сам себе.
– Знаю. А нужна мне та красота, Ганя? Одной ногой в могиле стою, а там червяк не разбирает. Съест и такое. Да и ты… постарела, постарела. – Вот окончил он, передохнул и прибавил сразу:
– Другой тебя помню, девочкой, козой. Сердитая ты была, но хозяйка, спору нет. Что правда, то правда. Хозяйкой была.
– Была краса да сплыла, – я ему на это, – было бы о чём горевать и слёзы лить.
– Ну да, это, конечно, верно… – проговорил он, – и в церковь ходишь?
– Что это вы про церковь? Грехи кортят?
– Ходи, Ганя, – пробормотал он, – ты всегда в Бога верила. Тебе можно ходить. – И палкой в землю стукнул.
– Всем можно, – сказала я и подумала, что идти впору, потому что нехороший разговор у нас получался. Плохого не было в его словах, не скажу, да всё одно – дурной разговор не в словах слышно. А он продолжает своё:
– Хотел бы и я, как ты, – сказал и вздохнул тяжко, и снова: – Говорят, что Бог не только карает, но и прощает? Что попы говорят, Ганя?
– А мать чему вас учила? – спросила я.
– Мать, говоришь? Когда это было! Не упомнить… Мать, стало быть, говоришь. Да вот так жизнь сложилась, что не одна мать меня учила, много учителей набралось за мою жизнь, а мать… Она бы простила, как ты думаешь?
– Никак вину за собой знаете?
– Безвинных людей нет, Ганя. Этому я научился без помощи учителей. Хорошо, а Савва, например… вон сколько воды утекло, всякого, сама понимаешь, было, ты седой стала совсем… Вот я как год здесь живу. Скажи, зашёл он ко мне? Навестил? Что он? – и прямо как обухом меня огрел: – Всё вижу, всё знаю – убить он меня собирается. Ну, и пускай убивает. Никогда меня моё чувство не обманывало. Пускай убивает – может, это и есть милосердие. А?
И вижу, заплакал после своих слов:
– Ты скажи ему, Ганя, чтобы он меня не убивал. Ладно? Куда меня убивать, я и так, как на третий год после погребения… скажи, Ганечка, скажи, миленькая.
Кровь мне в голову ударила тут, не знаю, как добежала до двора, и кошёлка тяжёлая пушинкой стала. А там, во дворе, деду – сидел он на орехе, который третьего дня выкопал, – на одном духу и выпалила: так, мол, и так, выбрось из головы, убийца тоже нашёлся, живодёр проклятый! Но только как закричит он на меня – сколько прожили, не слыхивала такого:
– Я тебе слово даю, клянусь тебе, что не позабуду твоих разговоров и на том свете! Уходи с глаз моих прочь, покуда ещё держу себя в руках!
А какое там держит… голова мотается, руки ходуном ходят, голову назад забрасывает, чтоб не дёргалась, легче, значит, ему, когда голову назад закидывать, а голова его как тополиным пухом покрыта. Вспомнила слова я Петра, про то, как говорил он, что я поседела, и такая жалость у меня в сердце заиграла, такая тоска, что разорвётся, думаю, сердце, а этот не унимается, кричит:
– Я твои образа, подожди, геть все на улицу выкину! Я тебе покажу снисхождение и милосердие! Я эти штучки все на память выучил… Я тебе слово даю, что ещё одно слово – хату спалю ночью и не проснёшься!..
Матерь Божия, что он городил… я как окаменела телом, шеи не повернуть, глазами одними ворочаю. Вечером помолилась, отошла, и ничего, уснула. И снилась мне оса, вилась она над дубовой кадкой, и я себе снилась молодой с руками красными, как от стирки…
Несколько недель прошло. Дни по весне летят быстро, а тут они как будто остановились. Несколько недель или одна неделя… Ну да, времени не очень много прошло, потому что щепы слив тогда, значит, уже осыпались, яблони в черёд свой зацвели. И первой, как всегда, моя любимая, белый налив, у колодца. Крыжовник давно в листьях стоял, ещё до первой грозы успел распуститься, маленькие ягодки рядами висели уже… Как прибегает утром в седьмом часу одна женщина с той улицы, соседка Петра, – бежит к деду в сад, а он себе там верстак поставил, копается в железках, замках, – бежит она туда и с полдороги говорит ему, а я хорошо слышу, сама не пошла, но слышно чудесно, тихо кругом; вот она и говорит, мол:
«Слушайте, Савва Алексеевич, что я вам сейчас скажу, я вижу, что вы ничего не знаете, а он (про Петра это значит) пил всю ночь, пил, и песни пел, и кричал жутко, да так, что куры проснулись среди ночи, а потом плакал навзрыд, ей через стену всё слыхать было: и песни, и крики, – кричал, в пол стучал палкой, а кричал про вас, что у него, стало быть, брат был единственный, никого не было на свете, ни детей, ни любимой жены, и что всё кругом, кроме брата, для него зола, смиття, но брат тот против него зло замышляет, порешить хочет. И пил пуще прежнего, несколько раз в погреб спускался за вином, это когда водка кончилась, один раз свалился с ног, но поднялся и со двора нёсся скрежет зубовный его. Так что вы, как хотите, но будьте осторожней, сказала напоследок соседка. Он, сказала она, сюда с ружьём идёт, и против него не найти сейчас никакой власти, чтобы остановить, а я вам сказала, и моё дело сторона, потому что, случись, увидит ненароком меня тут – несдобровать мне, а у меня ребёнок, и потому выпустите меня через другую калитку».
Дед кивнул ей, поблагодарил, ответил, что ничего страшного – просто у них всегда так, с детства, с ранних юных лет, примерно каждый год случалось такое. Что же до власти, которой его остановить следует, то никакой власти не надо – человек успокоится сам, жизнь у человека долгая, много у него есть такого за плечами, чем и успокоиться можно, вспомянув то или другое, главное – напомнить. Проводил он её, мне же наказал носа не совать. Сам ушёл в дом и спустя несколько минут вышел снова, держа под мышкой ружьё, а в руке табурет, который поставил на вскопанную грядку под стеной сарая, сразу, чтобы напротив ворот. Ружьё за спину отодвинул, из кармана газету достал мятую, развернул её на коленях и сел с ней: словно читать собрался, но очки на нём не те, чтоб читать… не проходит и десяти минут, открывается калитка, и Пётр, синий весь с лица, как утопленник, – на палке висит, в живот ему ушла та палка, всем телом её он, кажется, передвигает – в левой руке двустволку держит – явился.
Дед мне опять каким-то голосом, как дверь несмазанная, незнакомым мне, значит:
– Уходи, Ганя, Христом Богом прошу, не пытай меня присутствием своим – не видишь разве, что брат мой любезный пришёл навестить меня!
На что Пётр, услыхав слова деда, ещё издали, медленно продвигаясь, с тяжким трудом свою ту палку переставляя, с натугой лютой:
– А что, Савва? Не ты, а я – первым к тебе пришёл! – кричит и хохочет, а потом палкой в тюльпаны запустил, отбросил от себя палку и уже без хохота деду так говорит:
О проекте
О подписке