С тех пор как горсоветская машина увезла Изочку в гомон и сутолоку коллективного сиротства, она не видела улицу Карла Байкалова. Только во сне. К прошлому тяжело было возвращаться, но в общежитии Изу ждали бывшие соседки, мамины почти-подруги.
Она шагала по хоженной тысячи раз тропе вдоль зыбких заборов, заляпанных ошметками подсохшей грязи. Сдерживая позывы отвести руками невидимых птах памяти, шла мимо хронической лужи с гусаком водоколонки, по-лебединому круто выгнувшим шею, мимо желтого прицепа с квасом у магазинского крыльца. Памятные мгновенья слетались к глазам из деревьев, лавочек, калиток непрошено, густо, до трудности дыхания. Все, что ни попадалось на пути знакомого, напоминало о днях радости встречать маму с работы, целовать ее и разговаривать с ней. Томительная, смятенная, но светлая боль разливалась в груди… значит, и такой противоречивой бывает боль.
Возле Гришкиного барака с просевшей крышей Иза пробежала не глядя. Она в очередной раз была сердита на Гришку и теперь мстительно торопила разлуку. Застопорилась у двора известного доносчика Скворыхина, с редкой сплоченностью ненавидимого всей улицей. Исчез глухой забор с надписью «Злая собака», на месте мазанки бурлило активное строительство… А общежитие постарело. Косые дожди исполосовали бревна испитой временем заваркой раскрошенного мха. Вместо сломленной вьюгой рябинки под окном светелки, в которой так счастливы были вдвоем Мария с Изочкой, хозяйски разбросался тальниковый куст. Богатырский амбар, сложенный до революции ссыльными скопцами из литых карбасных плах, превратился в летний флигель. Дырки от шкантов кто-то аккуратно заткнул березовыми чопами, в слепых стенах прорезались окна. Только в стрехах, как раньше, чирикали над гнездами воробьи…
Коридор общежития благоухал знаменитой на всю округу сдобой тети Матрены. Она работала поваром в столовой рыбного треста, где трудилось большинство здешних жильцов, а в выходные дни пекла румяные пироги во «всехной» кухне. Звание «всехная», данное кухне Изочкой, в полной мере оправдывал щедрый противень, полный овсяных калачей, шанег и булочек, хрустких в изломе над огнедышащим мякишем. Пока стряпуха шествовала к своей двери, большая половина выпечки исчезала в прокуренных дебрях холостяцких камор. Нынче же тетя Матрена почти все сготовленное уносила Мишиной семье. Сын женился, жил отдельно и сам успел обзавестись двумя сыновьями. Но одна мать не осталась.
О загадочном Ван Ваныче, технологе рыбтреста и тонком ценителе аппетитного искусства тети Матрены, Изочка была наслышана из разговоров взрослых в той же кухне. Хлебосольное очарование поварихи неуклонно подвигало бобыля к женитьбе, но, пока он колебался, сам все и испортил. Собираясь отобедать глазуньей в шкварках, Ван Ваныч в присутствии соседа Скворыхина опрометчиво подложил под сковороду газету «Правда». Прокопченное дно ровнехонько припечаталось к портрету вождя на передовице. Скворыхин немедленно подал сигнал в соответственную контору, и Ван Ваныч в одночасье попал из добропорядочных граждан в политические преступники. Ни портрет, ни злополучная сковорода, ни даже «Правда» в обвинении не фигурировали. Технолога осудили за умышленное действие с провокационной целью ослабить власть правительства. Гурман честно оттрубил определенные судом годы с миской баланды в обед на свежем воздухе лесоповала. Вернулся в общежитие тощий, сирый – некуда было возвращаться, комнату трест давно отдал дяде Паше по договоренности с ветстанцией. Они познакомились, разговорились. Пожив у нового приятеля с недельку, Ван Ваныч восстановился на работе и без волынки предложил незабвенной пассии руку и сердце.
«А нечего одному при госте чревоугодничать, пусть он хоть просто за солью зашел, – рассуждал дядя Паша из назидательных, как Иза подозревала, побуждений. – Пригласи Ван Ваныч Скворыхина к столу, ничего бы, может, не произошло. Ведь откуда у доносов ноги растут? Они растут из зависти. Зависть обиду и злость точит: отчего, мол, я кого-то не хуже, а хуже живу, кушаю, одеваюсь? Отчего одним – всё, другим – шиш на постном масле? Обида и злость повожают к мести, а лучшая месть – донос. Власть сама кляузы поощряет и праведности им придает, чтоб стукачи меньше совестью маялись. Органам так легче выявлять и наказывать виноватых. И невиновных гребут под сурдинку: вдруг да в чем-то грешны? Зависть, Изочка, как снежный ком, всякую пакость тянет за собой из человека. Подальше держись от завистливых и сама никому не завидуй».
Возникнув в проеме кухонной двери, Иза прервала беседу соседок. Два голоса заполошно вскрикнули в унисон:
– Изочка!
Пухлые руки и фартук тети Матрены привычно и сытно дышали дрожжевым тестом. Кофта Натальи Фридриховны, как всегда, издавала железистый запах газетной краски: муж работал в типографии. Свинцовый дух высокой печати в их комнате не в силах были вывести ни сквозняк, ни можжевеловые веники против моли.
Постояли молча, обнявшись, и тетя Матрена промокнула фартуком влажные щеки:
– Ждали, ждали тебя. Неужто, думали, не попрощаешься? Пал Пудыч сообчил – завтра отчалишь на пароходе. Шаньги твои любимые постряпала, садись, миленька моя, чаевничать будем.
На столе по-простому, в радушном противне, возвышалась гора смуглых шанег, увенчанных картофельными ермолками с золотой корочкой. Вспушенное розовым воздухом облачко кёрчэха[1] подрагивало в миске, сбоку скромно притулилась начатая коробка шоколадных конфет, тронутых по краям сединой лежалости, – должно быть, оставшийся с Нового года вклад в чаепитие запасливой Натальи Фридриховны. Нагнувшись, она хлопнула крышкой подполья и водрузила на стол бутылку «Столичной»:
– Марию помянем.
Соседки делились новостями разной степени свежести и ценности, вспоминали тех, кому посчастливилось переселиться из ближних бараков в квартиры, а кто ушел в мир иной. Скворыхин, мир его злой душе, преставился осенью, отца Гришки-Морехода недавно хватил инсульт… ну, хоть не помер, лежит. Врачи утешают – может, оклемается.
Наверное, Гришка не пожелал уведомить Изу о домашнем несчастье, чтобы не портить ей выпускное торжество. Сразу стал понятен его обидный побег с танцев, и сердце затопила жалость. А женщины уже рассказывали, что сосед Петр Яковлевич вернулся в Егорьевск к покинутой семье.
– От Москвы-то Егорьевск, грят, недалеко, – всхлипнула тетя Матрена. – Ежели доведется Петрушу встретить, привет передай от нас. Скажи, кажную погулянку чокаемся за его здоровье, не чихает пусть.
С тугих щек, как бы ни преображалось ее лицо от переменчивых чувств, не сходили универсальные слезы печали, умиления и смеха. А на бледном лице Натальи Фридриховны застыло снисходительное выражение человека, подуставшего от житейской бестолковщины, но в голубых глазах со спокойным холодноватым блеском, Иза знала, тлел глубокий огонь.
…Много открытий принес Изочке день мрачной музыки, прореженной эпохальным голосом Левитана. Колотясь головой о стол, рыдала в кухне до краев налитая всенародным горем тетя Матрена. Мама утешала ее и сама раскраснелась, мочки ушей полыхали так, будто их только что кто-то драл. Ни дядя Паша, ни Петр Яковлевич не вышли за вечер из своих комнат. Когда радио умолкло и дом погрузился в пронзительную тишину, к Марии явилась Наталья Фридриховна. Две бутылки вина прижимала она к груди правой рукой; левой, брезгливо оттопырив пальцы, держала на весу книгу с портретом на алой обложке. Изочка притворилась спящей и всю ночь слушала историю чужой искалеченной жизни. Под утро Наталья Фридриховна подсела к печи. В сумасшедших глазах метались кроваво-голубые сполохи, нервные пальцы медленно рвали один за другим листы алой книги. Страницы взлетали и вспыхивали в знойном печном зеве, как мотыльки над свечой. Потрясенная Изочка вдруг поняла, что не в мирных углях очага и не книгу казнила бывшая зэчка. Клеймом свирепого ликования, каленным в придушенной боли, выжигала она в себе язву застарелой ненависти. Последней в топку полетела обложка со снимком усатого человека. Портрет попал в перекрестный огонь глаз и печи и не мог не сгореть, хотя казался вечным. Вначале картон запылал с исподу знаменем, вздутым мощной тягой трубы, потом пламя опробовало снимок, лизнуло жадно раз, другой… Усатый мгновенно съежился, скорчил злую гримасу, почернел, смялся… облез… рассыпался прахом.
Изочка в том году пошла в первый класс. Наугад открыв выданный в библиотеке букварь, она замерла в ужасе: внимательно и недобро глянула на нее ожившая фотография…
О, этот неоднозначный портрет из газетных передовиц! Он не старел, не худел, не поправлялся, не менял прически. Независимо от деловитого или благодушного настроения он всегда был чем-то одухотворен. Его анфас и профили украшали стены общественных зданий внутри и снаружи. Гений во всех областях, кормчий и зодчий, он выпячивал отеческую грудь на фронтоне обкома, увеличенный многократно, но однажды утром исчез из города, как дурной сон.
Соседки по-разному относились к человеку с портрета и к происходящему в стране. Они были разными во всем: в представлениях о людях и мире, в характере, интеллекте, внешности. Тетя Матрена шустрая, пышная, со сдобными ямочками на облитых загаром локотках – сама шанежка; Наталья Фридриховна долговязая и худая, как изъезженная кляча, с тяжким бременем крупных рабочих рук и неожиданно вельможным, изящного рисунка лицом. Тарапунька и Штепсель… Что могло сблизить столь несхожих женщин? «Жизнь», – удовлетворилась Иза обтекаемым объяснением, догадываясь, что ответ кроется глубже и еще недоступен ей из-за малого опыта той же жизни.
Задушевно тренькнуло граненое стекло рюмок.
– За твой успех в учебе, миленька моя.
– С твоими способностями, Изочка, тут делать нечего, в Москве надо зацепиться.
– Москва-а, – неопределенно качнула головой захмелевшая тетя Матрена. – Народу – тучи! Пал Пудыч складно про Москву грит. Будто с подъебкой, – и взвизгнула: – Что ты щипаешься-то, Наталья?! Ой-ей, больно же!
– Прекратите, Матрена Алексеевна… при девочке…
Выпучив голубичные глазки, тетя Матрена шлепнула себя по губам:
– Осподи прости! Я сматерилась, кажись?
– Помянули, хватит, – прошипела Наталья Фридриховна и демонстративно вогнала кулаком в бутылку заранее приготовленный березовый шпенек.
– Во! – возбужденно закричала тетя Матрена.
– Чего – во? Обратно положу, – откликнулась соседка, клонясь к крышке подполья.
– Вспомнила! «Звон-город – злой норов» – во как Пал Пудыч про Москву грит!
– Злой норов? – удивилась Иза.
Наталья Фридриховна выпрямилась, пригладила вставшие дыбом волосы:
– Горазд Никитин на прибаутки, а вам, Матрена Алексеевна, грешно чужие глупости повторять. Не слушай ее, Изочка, и не бойся. Москва – великая, многолюдная, за тридевять земель от нас, потому кажется опасной, но ведь на то и столица. Ты юная, нрав у самой пока лепной, привыкнешь.
– А я что грю? – торопливо согласилась тетя Матрена. – Я и грю: от своего норову все зависит, а Изочка у нас скромница!
– Да, слава богу, слава богу, – закивала Наталья Фридриховна, и обе перекрестились.
«Вот кто их объединил», – сообразила Иза.
– Езжай, не дрейфь! Верь в лучшее, и зло не пристанет. А мы молиться за тебя будем и за могилкой Марии последим.
– Мы к ей нонче ходили в День поминовения, – скорбно вздохнула тетя Матрена, снова пуская слезу. – Вчетвером, с Ван Ванычем… Я за блины отвечала, Наталья – за кисель, Пал Пудыч «беленькую» взял…
– И не одну.
– Впрямь лишку стал Паша закладывать…
– И не один…
На щеках тети Матрены ярко выступил яблочный глянец, созревший в градусном поливе:
– Что ты, Наталья, заладила-то, перед дитем срамишь? Мы ж по знаменательным датам тока!
Иза отдала зимние вещи для Мишиной жены. Взамен получила роскошный пуховый свитер, связанный тетей Матреной (никто не догадается!) из собачьих оческов. Наталья Фридриховна подарила матерчатый, серый в зеленую клетку чемодан с никелированными защелками. В магазинах такие не продавались, купила на барахолке у спекулянтов. «Для меня», – растрогалась Иза.
Улучив подходящее время, она тихонько выскользнула за дверь, чтобы избежать бури прощальных слез. Соседки слаженно тянули в два голоса «Подмосковные вечера». Из полуоткрытого подполья несло грибной прохладой, на крышке валялся березовый шпенек.
О проекте
О подписке