Бабке стукнуло девяносто лет, а зубы ее, сточенные временем, не знали кариеса и теперь больно ранили сухие белесые десны. Два года назад ей удалили аппендицит. Это была единственная операция в ее жизни, если не считать далеких, прошедших без вмешательства извне двенадцати родов и бессчетных выкидышей.
Полдня бабка проводила перед бумажной иконкой Николая Чудотворца и по причине глухоты молилась громко, во всеуслышание. Испрашивала для несметных родственников здоровья и благополучия, перебирая имена не вразброд, не по возрасту и чину, а в своем собственном порядке, установленном по степени родства. Старуха держала у себя в голове все густо разросшееся генеалогическое древо до последней его веточки, помнила всю, даже не кровную, родню, разбредшуюся на пол-России. В остальном же бабкина память страдала дальнозоркостью: минувшее виделось четко, а сегодняшнее, едва мелькнув, покрывалось беспросветным туманом.
Мыть свою комнату бабка никому не доверяла. Раз в неделю сама ползала по полу с лоскутом фланели, потихоньку двигала тазик с водой, и, когда умудрялась подняться, не чуя ни поясницы, ни ног, слышался сухой треск обветшалой коленной конструкции. Каждый раз домочадцы недоумевали по поводу старухиного упорства в стремлении добиться праздничного блеска от крашеных незатейливой охрой половиц – проявление столь героических усилий для достижения столь ничтожной цели.
По субботам правнучка с мужем и пятилетним сыном шли мыться в центр городка в баню. Бабка оставалась с младшим праправнуком и дребезжащим фальцетом пела над его кроваткой фривольные частушки своей молодости. Ребенок слушал с большим вниманием, демонстрировал няньке четыре новехоньких зубика – кость от кости ее – и пускал пузыри.
По возвращении правнучка, блестя лубочно-лаковыми, до скрипа оттертыми щеками, ставила цинковую ванну на два крепких табурета возле натопленной печи и купала маленького. Потом в той же ванне, зачерпывая кружкой и обливая себя горячей водой из ведра на плите, отмокала старуха. Согбенная спина ее белела неожиданно матово и по-молодому гладко. Живот, познавший внушительную долю женских тягот, пребывал в последней стадии дряблости. Высохшие, когда-то богатые молочным продуктом груди стлались тощими тряпицами чуть не до колен. Правнучка оттягивала эти длинные кожаные тряпицы во всю длину и прилежно скребла по очереди их внешнюю сторону. Затем закидывала для удобства на бабкины плечи и драила нижнюю.
После мытья старуха сушила у огня вспыхивающие серебром паутинные пряди, навеки забывшие свой первоначальный искрасна-каштановый цвет и объем. До того как заплести их в обнищавшую косичку, просила поискать вшей:
– У всех досельных баб воши были, а я у себя сроду не имала. У кого их в волосьях нету, у тех они внутрях вместе с гнидками в голове копошатся, а к смерти вылазиют. Ежели хоть одну сымашь – стало быть, скоро к моим отойду.
Бабка упрямо не желала менять раз и навсегда принятую душой речь. Вместо «любить» говорила «жалеть», вместо «ловить» – «имать», новорожденного ребенка считала «красным», а все красивое – «баским». «Моими» называла четверых мужей, с которыми в определенное судьбой время жила, от которых рожала и вдовела.
Мужья, по слухам, были на диво спокойные. Про бабку же болтали, что слыла в молодости бой-бабой и красавицей. Погулять любила всласть и между многочисленным бременем от законных чужому бедовому мужику могла вскружить голову до беспамятства. Рассказывали, что имелся у нее обычай на праздники посадить парней и девок в звонкую двухрессорную линейку с медными колокольцами под дугой, запряженную парой игручих мышастых третьяков. Лихо свистнув, тогда еще пышная яркоглазая молодайка, она пускала их с ходу в галоп, сама стояла с кнутом на облучке в бесстыдно развевающихся юбках. Роняя натертую шлеями пену, лошади носились из конца в конец городка, и то там, то здесь с гиканьем увязывалась за веселым экипажем вездесущая ребятня в надежде на сласти и кумачовые ленты с конских грив.
Правнучка не унаследовала бабкиного бесшабашного пыла. Ей от родоначальницы достались глаза грозового небесного колера и странная особенность сутками спать в тяжкое время неприятностей и скорбей. Иной раз правнучка, проснувшись среди ночи, ловила себя на желании спеть. Так бы и пела, пела бы до утра тревожным волнистым голосом. Тоже, верно, была наследная причуда, ведь и отец, внук бабкин, нет-нет да пугал домашних ночью душу рвущими ямщицкими песнями…
Заподозрить старуху сейчас в каких-либо неистовствах было сложно. Прежние страсти оскудели в ней до мелочной ругани с праправнуком да пакостей, из-за коих не хотели ее брать к себе ни дочери, ни внуки. Поэтому жила у правнучки, покуда могла качать маленького.
Правнучка ловила бабку на обтирании ночного горшка общим полотенцем для рук и сурово ей выговаривала. Та прикидывалась дурочкой. Инстинктивно прикрывая виновато дрожащую голову, часто моргала невинными глазками и клялась, что по слабости зрения перепутала полотенце с бросовой тряпкой. Однажды во время поста – старуха строго его соблюдала – она украдкой плюнула в кастрюлю, полную только что приготовленного жаркого. Вновь застав на вредительстве, правнучка в великой досаде легонько тукнула-таки пакостницу пальцем по лбу.
Пес Глупыш в этот день чуть не рехнулся от счастья и хозяйских щедрот. Блаженная бабка, не подозревая о том, что посвящает в свои интимные отношения с Богом весь домишко, как хорошего знакомого, уговаривала Всевышнего не наказывать правнучку за безверие, а семью – за скоромные паужины.
За столом правнучка, с больным раскаянием в сердце пытаясь загладить вину, завела разговор о былом. Старуха охотно откликнулась. Посасывая размоченные в пустом кипятке сухари, со смаком рассказала древнюю сплетню, давно обретшую гордый статус истории, и вспомнила своих ушедших.
– Сенечка с Васяткой красные преставилися, ишшо месяца не было имям, а Лешенька, почитай, сразу помер.
Из всех двенадцати рожденных детей она до сих пор выделяла пятого по счету, самого красивого ребенка – нежного, златокудрого, похожего на рисованного богомазами херувима. Но, видно, оттого и было такое сходство, что не жилец на белом свете оказался малыш. Дурковатый соседский мальчишка, обожавший прелестное двухлетнее дитя, взял его с собой погулять в весеннем дворе. Только вышли – рухнула трехрядная поленница, сложенная накануне для сушки… Мать выкопала из-под дров раздавленное тельце, комком холодеющей плоти обмякшее в руках, убежала со страшной ношей в тайгу и скрывалась там, безумная, надеясь вдохнуть жизнь в погибшее свое сокровище. Искали несколько дней. Уже думали, сгинула с горя, как вернулась, темная ликом, с начавшим разлагаться трупиком. После похорон проспала почти неделю и громко пела ночами.
– Ой, матушка (матушками бабка называла всех женщин), как поняла головой-то, што смертенький, будто и я с жизнью распростилася. Грех самой к могиле рядить, а все одно никому не дозволила, обмыла его, обкричала, сама гробик украсила…
Правнучка поторопилась отвлечь от тяжелых воспоминаний:
– Бабушка, после-то у вас еще детки были?
– Были, как не быть! Случалось, до сроку дите выпадало, ежели чего тяжелого подымешь, а так рожашь и рожашь без конца. Я сама-то из последышей, пятнадцатая. Наша семья казацкая, приежжая с Дону, фамилия тятина – Донской. Прадед его был оттедова или, могет, ишшо ранешние. Сибирь здоровущая, порастерялися все. Доведется Донских встренуть, знай: сродственница ты имям.
– Бабушка, а кого вы больше всех любили… из мужей? – пытала правнучка, невольно затаив дыхание.
– Пуще всех – Веничку жалела. Повадно мне было с им. Я-то уж шибко в летах ходила, а он младешенек, за двадцать тока. Баской, глаза поволочны, волосы кучерявы, девки иззавидовалися. Молод, да плотник, дитям моим все норовил помочь, с внуками игрался, меня спервоначалу до тяжелой работы не допускал. Опосля сам, болезнай, с чахотки сгорел. Хоть мало пожили, да славно. Спустимся, бывало, на берег, река под домом туточки, сядем в ветку, на небо обое глядим…
– На дереве, что ли, сидели? – удивилась правнучка.
– Да како тако дерево, како тако! – сердито заквохтала бабка. – Лодка махонька – «ветка» по имени. Плывем по забережью, глядим на небо-то. Звездочка упадет – человек родился. Две звездочки – враз двойнята, а мы радые! Он к сердцу меня прижмет и всяки жалостны слова говорит, говорит… Я слушаю – гармонь в душе!
– А какие слова?
– По-всякому голубил: зорюшка моя, пташечка, курочка…
Вертевшийся рядом праправнук захохотал:
– Бабка – курица, бабка – курица!
Старуха обиженно умолкла. Отрешенно вытаращилась в окно на синеющие холмы и медленно, тихо посветлела лицом, будто ее вылинявшим глазам удалось высмотреть неведомые, возвращенные сердобольной памятью дали.
Правнучка отогнала сына. Погладила, ластясь, пергаментную, усеянную ржавью бабкину руку:
– Вы у нас, бабушка, красавица. Беленькая, чистенькая, как курочка…
Вдохновленная поддержкой, бабка азартно закричала в раскрытую створку окна выбежавшему праправнуку:
– Сам петух! Голопузый, лупоглазый петух, петух!
Отомстив, откинулась в кресле, довольная, и снисходительно вздохнула:
– Малой, што с его возьмешь…
– Бабушка, а правда, что вы революционера Нестора Каландаришвили видели?
– И-и-и… Видала. Я в тую пору вдовела опосля Тимоши-то. Тимоша купец был, дом большой, богатый – шкапы резные, самовары тульские, в сундуках шубы, тулупы, шапки ни по разу не надеванные. А в ихнем ревкоме печка сломата, на стенах куржак. Не схотели туды и у меня остановилися. Ели много, вино дули. Ничего мое не трогали, врать не буду, не забижали. От тока с шубой худо вышло. Морозы выдалися, а у его, Нестора-то, суконка да кожанка. Мне грустно, шо он мерзнет. Достала с сундука шубу Тимошину, баская шуба, рысья. Нестор расписку дал, обещал опосля вернуть и сгинул. Куды – никто не ведат. Расписка евонная у меня до-олго под скатеркой лежала, а в войну запропастилася.
Свободные для рассказов часы выдавались редко, занятая детьми и хозяйством правнучка к вечеру выматывалась и падала с ног.
К осени бабка почувствовала себя плохо и все чаще просила поискать в волосах вшей. По ее словам, «до смерти боялася смерти». Кто знает, какие грехи томили изжитую, глубокой памятью источенную душу? Все чаще бессмысленным становился взгляд, бумажнее кожа на серпастой спине, все хуже помнила бабка события текущего времени…
В кинотеатре крутили фильм о Несторе Каландаришвили под названием «Сибирский дед», правнучка с мужем решили встряхнуть угасающие бабкины чувства. Сосед для такого случая подкатил «Москвича», подружка согласилась приглядеть за маленьким. Старуха заволновалась, не понимая, чего от нее хотят и куда собираются везти. Озираясь затравленно, с опаской влезла в машину. Кинотеатр, видимо, напомнил бабке церковь, нерабочую в городке по советскому времени, – истово закрестилась в фойе, поклонилась портрету Брежнева.
Взяли билеты в первый ряд. К разочарованию молодых, ленту старуха смотрела без интереса. На середине фильма вдруг оскалилась, зевнула и, казалось, собралась задремать. А действие на экране разворачивалось все увлекательнее. Сибирский дед лихо скакал на коне, хохотал хищно, зубасто, супя угольные брови. Яростно сверкали под солнцем снятые на Волге ленские снега, дымились палящие ружья, блуждающим костром возгоралась рыжая доха Нестора…
Проснувшись в какое-то мгновение, бабка ухватила из зрелища то, чего ждала, о чем вспоминала долгие годы. Резво подпрыгнула и, шишковатым пальцем грозя легендарному знакомцу, завопила тоненько и визгливо:
– Расписку писал, вахлак, шубу вертай!
Народ зашикал, кто-то потянул скандальную зрительницу за хлястик пальто, она отмахнулась, как от назойливой мухи, и снова заверещала:
– Шубу вертай, эгей! Тимошина шуба-то!
Сколько правнучка ни совестила, сама едва от стыда не плача, даже ущипнула бабку за руку, та не унималась. Пришлось срочно выйти из зала под возмущенный гомон и смех.
Старуха и дома не могла успокоиться, призывала всех в свидетели и возбужденно потрясала мосластым кулачком:
– Ох, я имям! Видали, а?! Ездиют, шубу мою не сымают!
Ворчала во время вечерней молитвы, жаловалась Богу. Беспокойно ворочаясь ночью во сне, вскрикивала: «Тимошина шуба-то!» Под утро пискляво пропела: «Шуба баска-ая, с плеча барско-ого…» и стихла.
На следующий день бабка была молчаливее обычного, пока в пух и прах не разругалась с праправнуком. Не поделили территорию возле печного бока, где мальчишка затеял пластмассовую войнушку, а старуха хотела мирно погреть колени, сидя в кресле.
Потом она снова возилась с фланелькой и тазиком, не разрешая мыть в своей комнате, качала маленького и тихо пакостила…
Никто не узнал, появились ли у нее перед смертью вши. Смерть, которой бабка так боялась, нашла ее через три года в доме инвалидов, когда один из разбушевавшихся кретинов вырвался из рук санитаров, заскочил в старушечью палату и разорвал в клочья висящую над тумбочкой иконку Николая Чудотворца.
Правнучка после похорон спала непривычно много и плохо. Просыпаясь среди ночи, плакала, корила себя за то, что подчинилась мужу и не оставила бабку. Зная вину за собой, он молча терпел тревожные, волнистые песни жены, похожие на страстные мольбы. Она доверчиво полагала, что поет негромко и муж под эту колыбельную спит крепче.
Правнучка пела о бабке. Просила о том, чтобы новопреставленная счастливо встретилась со всеми своими мужьями и ушедшими детьми и была бы наконец прощена тем, к кому грешная, пылкая, любящая душа ее стремилась в молитвах обо всей огромной родне, оставшейся на этом свете.
О проекте
О подписке