Адресовано для факультета французского языка и французской литературы и для факультета древней литературы Императорского института Франции
Господа,
Прежде нежели публиковать сделанный мной по-французски и обозначенный эвмолпическим [13] стихотворный перевод «Золотых стихов» Пифагора, я желал бы вам его предоставить, заручившись вашими советами и положившись на ваше одобрение; но академические порядки и законы, правоту которых я ощущал, помешали мне воспользоваться этим преимуществом. Тем не менее новшество, что я попытался внести во французскую поэзию, а также данное мной свежее толкование одному из замечательных фрагментов греческой поэзии, оказались слишком близко с вашими трудами и слишком далеко вторгнувшимися в ваше литературное ведение, чтобы я не счел возможным привлечь к ним ваше внимание. Я призываю вашу снисходительность, если в проявлении искренней почтительности к вашему суждению мне невольно не хватает некоторых форм, и прошу вас оценить чистоту моих побуждений.
Я не имел ни единого притязания на поэзию; с некоторых пор я даже отказался от поэтического искусства, но вот, однако, я предстаю на поэтическом поприще, дабы добиться здесь смелого новаторского успеха! Любовь ли к славе сегодня с наступлением моей осени внушила мне это ослепившее меня рвение, хотя она и не могла меня подвигнуть на это в пору, когда расцвет моей весны должен был удвоить ее силу? Нет: какими бы лестными не были венцы, которые вы присуждаете таланту, они меня не волнуют, и если бы столь же новая, сколь и сильная польза не заставила бы меня обратиться к вам, я хранил бы молчание. Эта польза, Господа, меня вдохновляет знанием в себе самом и, быть может, опрометчивым, но похвальным желанием содействовать своими слабыми средствами развитию языка, чье литературное и моральное влияние, выйдя за пределы Европы и нынешнего столетия, должно охватить Мир, став универсальным, подобно славе Героя, простирающего свои завоевания вместе с завоеваниями Империи, которой он заложил основы.
Чувствую, что должен объяснить свою мысль, Господа. Мое основанное на самом себе утверждение не кажется мне менее необычным, и я обязан с ним согласиться. Немилость, которую вызывают все свежие идеи, все новшества, справедливое недоверие, которое они внушают, осмеяние, которому они подвергаются в случае своей неудачи, могли бы усмирить мою дерзость, если бы я обладал только ею и если бы благородное честолюбие содействовать общему благу меня не возвысило над частным злом, которое бы могло пасть на меня. Впрочем, я рассчитывал на просвещенную доброжелательность двух знаменитых Академиков, к коим и обращаюсь: я думал, что они отличили в предложенных мной их суждению стихах, как способ выражения во французской поэзии и средство перевода древней зарубежной поэзии, реальную пользу, которую могут представлять стихи, от недостающего им случайного блеска, во что могла бы их облечь более умелая рука; словом, я польщен, что они соизволили мне оказывать помощь до конца и уделять столь необходимое мне беспристрастное внимание, и даже если они и отказали в полном одобрении моих усилий, они, по крайней мере, воздали по сраведливости моему усердию и рукоплескали побуждениям, которыми мне их довелось испытать.
Когда после возрождения изящной словесности в Европе канцлер Бэкон изобразил в общих чертах древо человеческих знаний, сделав соответствующей всякую научную ветвь ветви морального свойства, от которой она зависит, то он не преминул здраво заметить, что в поэзии нужно различать две вещи, – ее сущность и ее форму[14]: сущность, как принадлежащую целиком воображению и лишь собой образующую одну из главных ветвей знания[15]; форму, составляющую часть грамматики и входящую, посредством этого, в область философии и в разумное свойство рассудка[16]. Сей выдающийся человек позаимствовал эту идею у Платона, мужа более древнего и более знаменитого, нежели он. Согласно великолепному философу Платону Поэзия – либо простое дарование, употребляющееся для приведения собственных мыслей к определенной форме, либо скорее божественное вдохновение, посредством которого облекаются в человеческую речь и передаются людям идеи Богов[17]. И чтобы вполне не ощущалось это важное различие, и чтобы смешивались воедино сущность и форма Поэзии – обе идеи, которые нужно было разделять и которые подобны душе и телу поэтического знания, столько людей среди современных наций провозглашали себя поэтами, хотя по правде являлись только ловкими версификаторами. Ибо недостаточно, как о том говорит еще Платон, иметь поэтический дар, недостаточно писать стихи и даже хорошие стихи, чтобы быть названным поэтом[18]; нужно обладать еще тем божественным воодушевлением, тем вдохновением, что возвышает душу, ее просвещает, ее восхищает, если можно так выразиться, в умозрительные пределы и позволяет ей черпать саму сущность в источнике этого знания.
Как заблуждаются те, которые, по обыкновению ошибаясь, безумно воображают, будто высшая слава Орфея, Гомера, Пиндара, Эсхила и Софокла, а также бессмертие, коим они обладают, зиждутся единственно на замысле их произведений, на гармонии их стихов и на успешном воплощении их таланта! Образующая форму их поэзии блестящая наружность давно могла бы исчезнуть, будучи разбитой, как хрупкие вазы в потоке столетий, если бы дух, которой ее оживляет, не увековечил бы ее существование. Но этот потаенный дух не содержится, как в том убеждают себя отдельные поверхностные и еще заблуждающиеся читатели, в простом интересе, который внушают действующие лица театрализованной постановки; сей интерес, возникающий из противоположности характеров и столкновения страстей, есть что-то наподобие иной более внутренней и на деле менее хрупкой формы, чем первая, хотя с течением времени также изменчивой и подверженной великим революциям нравов, законов и обычаев. Истинная Поэзия не зависит от этого; она зависит от первоначальных идей, которые поэтический гений, находясь в экзальтации, ухватил в умозрительном естестве, а его дар проявил затем в элементарном естестве, преклоняя, таким образом, подобия физических вещей перед вдохновенным движением своей души, вместо подчинения этого движения тем же самым подобиям, как делают пишущие историю. Вот что прекрасно почувствовал уже цитировавшийся мной современный философ Бэкон[19].
«Подобно тому, как чувственный Мир, – говорит он, – есть низший по отношению к человеческой душе, именно Поэзия может дать этому естеству то, в чем ему отказывает действительность, предоставив ему свойства сверхчувственного Мира; и поскольку действия и события, составляющие суть истинной истории, не обладают величием и возвышенностью, которые взыскует человеческая душа, необходимо Поэзии их сотворить более героическими. В ее голосе все должно увеличиться, приукраситься, получив от нее новое существование; нужно, чтобы добродетель засияла новой более чистой славой, чтобы пелена, скрывавшая истину поднялась пред ее очами, и чтобы ярче отображенный ход Провидения стал проникновенным вплоть до самых потаенных причин событий».
Выразившийся так о сущности Поэзии философ был далек от мысли, что из двух частей Поэзии одна позитивная форма являлась истинной, о чем всегда мнили простаки и в чем некоторые современные писатели хотели убедить ученых[20]; иными словами, Бэкон совсем не думал о том, какие человеческие персонажи в драматических постановках названных мной поэтов были историческими персонажами. Бэкон прекрасно знал, что Ахилл, Агамемнон, Улисс, Кастор и Поллукс, Елена, Ифигения, Эдип, Федр и пр. по сути своей больше, нежели они кажутся на самом деле, и что их добродетели или их грехи, их героические деяния, даже их преступления, воспетые Поэзией, заключают в себе глубокий смысл, где сокрыты религиозные мистерии и тайны философии[21].
Он не принадлежал к людям, для коих Поэзия известна лишь своими внешними формами и которые никогда не проникали в ее сущность, вообразив себе будто маленький город Азии не известен всей Азии; этот город, подле которого десять лет томились греческие цари, чтобы отмстить честь своего брата, преданного женой, в течение трех тысячелетий мог занимать лучшие умы Европы из-за вражды, возникшей на десятый год осады между царем из царей и гневным и сердитым мелким военачальником, звавшимся Ахиллом. Только хладнокровным хронологам, которых никогда в их исследованиях не посещали музы, позволительно искать и устанавливать год и день, когда возникла эта вражда. Человек, проникнувшись духом Гомера или Софокла, никогда не будет смотреть на Улисса, как на реального человека, царя, возвратившегося на свой остров после долгих скитаний и хладнокровно расправившегося с толпой поклонников своей жены, сохранившего даже определенную супружескую верность своей жене, оставленной им двадцать лет назад, когда он отправился в странствие[22], пусть она и родила, исходя из общеизвестных данных, сына в его отсутствие[23]; ни на Эдипа, другого царя, который всегда безвинно убивает своего отца, не ведая о том и не желая того, женится на своей матери, толкаемый непреодолимой судьбой на отцеубийство и кровосмешение, вырывает себе глаза, приговорив самого себя скитаться по земле, дабы являться ужасающим примером небесного гнева. Бедность и смехотворность события, пересказанного Гомером, ужас истории, поставленной на сцене Софоклом, свидетельствуют против их реальности. Если бы поэма одного и трагедия другого не заключали в себе под грубой оболочкой тайный огонь, воздействующий без ведома самого читателя, никогда бы здравомыслящий человек не вынес бы, как ему представлялось, с одной стороны, грех превращающийся в добродетель, и добродетель, ставшую грехом, и Богов, подвергнутых этой странной метаморфозе, противоречащей всем законам естественного правосудия. Он отбросил бы презрительно книгу или, прийдя к выводу одного из древнегреческих критиков, он вскричал бы вместе с ним[24]: «Если бы Гомер мыслил в отношении Богов то, о чем он говорит, он являлся бы безбожником, святотатцем, настоящим Сальмонеем, вторым Танталом; но поостережемся подвергать его этому оскорблению и брать в наставники тех, кто, не признавая аллегорического гения великого поэта, останавливаются на оболочке его таинственной поэзии, никогда не достигая познания возвышенной философии, которую она содержит».
О проекте
О подписке