Читать книгу «Путник и лунный свет» онлайн полностью📖 — Антала Серба — MyBook.
image

Еве и мальчикам пришлось всю ночь не спать и следить, чтоб мы не уснули, им там сказали, что если мы уснём, то больше не проснёмся. Странная была ночь. Мы были в сильном замешательстве друг перед другом; и ещё я был счастлив, что стал самоубийцей, крупная сенсация, и был счастлив, что остался жив; такая была чрезвычайно приятная усталость. Мы все очень любили друг друга, и эта их ночь без сна была великим, жертвенным жестом дружбы, и очень шла к нашей тогдашней религиозной и дружеской воодушевлённости. Мы все были растроганы, и вели разговоры во вкусе Достоевского, и пили один чёрный кофе за другим. Такая типично юношеская ночь, на какие повзрослев, невозможно оглядываться без некоторой тошноты. Но Бог знает, похоже, я уже состарился, оглядываюсь, и никакой тошноты, а лишь большая-пребольшая ностальгия.

Один Тамаш не произнёс ни слова, и терпел, покуда мы лили на него холодную воду и щипали, чтоб он не заснул. Тамашу и в самом деле было скверно, к тому же он был раздавлен тем, что снова не удалось. Когда я заговаривал с ним, он отворачивался и не отвечал. Считал предателем. Позже он никогда не заводил речи об этой истории, был так же приветлив и учтив, как раньше, но я-то знаю, что он так и не простил мне. Так и умер, я был ему уже чужим тогда…

На этом Михай умолк, и уткнулся лицом в ладони. Затем встал и уставился из окна в темень. Потом вернулся, и с рассеянной улыбкой гладил Эржи по руке.

– Так до сих пор мучит? – тихо спросила Эржи.

– С тех пор у меня больше не было ни единого друга, – сказал Михай.

Опять оба молчали. Эржи размышляла, от одной ли пьяной сентиментальности Михаю так жаль себя, или в Михае и впрямь что-то оборвалось тогда, у Ульпиусов, и с тех пор он так безразличен к людям, и так далёк от них?

– А с Евой что было? – наконец, спросила она.

– Ева была тогда влюблена в Эрвина.

– И вы не ревновали?

– Нет, находили естественным. Эрвин был гегемоном, мы считали его самым необыкновенным среди нас, и справедливо было, что Ева любит его. К тому же я не был влюблён в Еву, что до Яноша, то кто его знает. Да и компания наша тогда немного распалась. Эрвину и Еве всё более хватало друг друга, и они искали случая остаться вдвоём. А меня всерьез уже начинали увлекать университет и религиоведение. Я был полон научных амбиций; первая встреча с наукой пьянит так же как любовь.

Но возвращаясь к Эрвину и Еве… Ева стала тогда намного тише, ходила в церковь, к Английским барышням[6], где когда-то была школьницей. Я уже говорил, что у Эрвина была совершенно необычайная склонность влюбляться, любовь была неотъемлема от него, как от Сепетнеки авантюризм. Мне было понятно, что вблизи него даже Ева не могла оставаться холодна.

Трогательная была любовь, насквозь пропитанная поэзией, будайской крепостью, двадцатилетнестью, такая знаешь, любовь, что когда они вдвоём шли по улице, то я едва ли не ждал, что люди сейчас почтительно расступятся перед ними, как когда святыню несут. Как-то весь смысл нашего союза выкристаллизовался в эту любовь. И как скоро всё кончилось! Я так никогда и не узнал, что же такое между ними произошло. Кажется, Эрвин попросил Евиной руки, и старый Ульпиус вышвырнул его. И как Янош слыхал, даже влепил ему пощёчину. Но Ева лишь ещё сильней любила Эрвина, и конечно же, рада была бы стать его любовницей, но для Эрвина шестая заповедь была неумолимой явью. Он стал ещё бледней и молчаливей, чем раньше, к Ульпиусам не приходил больше, и я всё реже виделся с ним; с Евой должно быть тогда и происходила та огромная перемена, сделавшая её позднее столь необъяснимой для меня. Затем в один прекрасный день исчез Эрвин. От Тамаша я узнал, что он ушёл в монахи. Тамаш уничтожил прощальное письмо, в котором Эрвин сообщил ему о своём решении. Знал ли он монашеское имя Эрвина, и где, в каком тот состоит ордене, тайна, которую он унёс с собой в могилу. А может открыл её одной Еве.

Конечно же Эрвин ушёл в монахи не потому, что не мог жениться на Еве. Ведь до этого мы много говорили о монашеской жизни, и я знаю, что религиозность Эрвина была слишком глубока, чтоб уйти в монахи без какого-либо знака внутренней на то готовности, всего лишь из отчаянья или романтики. Конечно же он видел и знак свыше в том, что не мог жениться на Еве. Но во внезапном, похожем на бегство уходе его была наверно немалая доля желанья спастись от Евы, от того искушения, что означала для него Ева. Так он, пусть спасаясь, и пожалуй слегка в духе Иосифа, но всё же совершил то, о чём мы столько мечтали в то время: юность свою нетронутой жертвой посвятил Богу.

– Одного не пойму, – сказала Эржи, – если он, как ты говоришь, был так предрасположен к любви, то зачем он принёс эту жертву?

– Дорогая, противоположное в душе рядом. Великими аскетами становятся не холодные и бесчувственные люди, а самые пылкие, те кому есть от чего отказываться. Потому Церковь и не берёт в священники кастратов.

– И как же приняла всё это Ева?

– Ева осталась одна, и дальше с ней было не сладить. В то время в Будапеште заправляли контрабандисты и офицеры Антанты. Как-то так вышло, что Ева оказалась в кругу офицеров Антанты. Она знала языки, и в ней не было ничего провинциально-мадьярского, воистину горожанка мирового города. Кажется, она была очень популярна. Из девочки-подростка вдруг преобразилась в диву. Тогда же вместо дружески прямого выражения глаз у неё появился тот, другой взгляд: она всегда смотрела так, как будто вслушивалась при этом в какие-то дальние, тихие голоса. В этот последний период вслед за гегемонией Тамаша и Эрвина наступила гегемония Яноша. Ведь Еве нужны были деньги, чтобы быть элегантной среди элегантных людей. Правда, она очень даже умела шить себе наряды из ничего, но и на ничего нужны были хоть какие-то деньги. И наступал черёд Сепетнеки. Он всегда умел раздобыть деньги для Евы. Знал, откуда. Нередко выуживал их у тех самых офицеров Антанты, с которыми Ева танцевала. Собрал кассу, – цинично говорил он. Но к тому времени мы тоже уже изъяснялись цинически, ибо всегда приноравливались к стилю гегемона.

Мне очень не нравились чуждые щепетильности методы Яноша. Не нравилось, например, как однажды он заявился к господину Рейху, старому бухгалтеру с отцовского предприятия, и посредством редкостно путаной истории, ссылаясь на мой карточный долг и намерение покончить с собой, выудил у него вполне себе крупную сумму. Потом, конечно, мне пришлось сознаваться в карточном долге, хотя карт я сроду в руки не брал.

И особенно не нравилось мне, что он украл мои золотые часы. Это произошло в ходе одного весёлого застолья, где-то за городом, в одном модном тогда летнем кабаке, не помню уже, как он назывался. Нас там много было, Евина компания, два-три иностранных офицера, разжившиеся на инфляции молодые люди, странные женщины, в чрезвычайной смелости одежде и повадках тех лет. Чувство гибельности вызывала во мне ещё и наша с Тамашем неуместность в этой компании, среди людей, с которыми у нас не было ничего общего, кроме этого самого чувства, что теперь всё равно уже всё равно. Ведь гибельность тогда уже ощущал не я один, а весь город, это было в воздухе. У людей была прорва денег, и все знали, что зря, что всё пропало, катастрофа висела над этим летним кабаком, как люстра.

Апокалипсические были времена. Не знаю даже, были ли мы трезвы, когда уселись пить. Помню себя пьяным с первого же мгновенья. Тамаш почти не пил, но это всеобщее настроение конца света так совпало с его душевным состоянием, что он был непривычно раскован с людьми и цыганами. Мы много говорили с Тамашем в ту ночь, то есть словами не много, но какая была душевная тяга у слов, что мы говорили, и как мы снова прекрасно понимали друг друга, понимали друг друга в гибельности. И со странными девушками мы тоже прекрасно понимали друг друга, по крайней мере, как мне казалось, мои умствования с лёгким религиоведческим уклоном о кельтах и островах мертвых вызывают живой интерес у театральной студийки, что по большей части сидела около меня. А потом мы с Евой отсели, и я ухаживал за ней так, как будто и не был знаком с нею с самых её худых большеглазых подросточьих лет, и она тоже со всей женской серьёзностью принимала мои ухаживанья, в полусловах и глядя вдаль, в полном блеске тогдашней своей позы.

К рассвету мне сделалось очень дурно, и когда потом я слегка протрезвел, то обнаружил, что у меня пропали золотые часы. Я был ужасно потрясен, и впал в экстатическое отчаянье. Ты пойми: утрата золотых часов сама по себе не такое уж великое несчастье, даже если тебе двадцать, и это твоя единственно ценная вещь на свете. Но когда тебе двадцать, и к рассвету ты трезвеешь оттого, что у тебя украли золотые часы, то ты склонен придать этой утрате глубоко символическое значение. Золотые часы мне подарил отец, который вообще-то был не слишком щедр на подарки. Говорю же, это была моя единственная ценность, единственно весомая частная собственность, чьё грубое, пошлое и спесивое мещанство олицетворяло для меня всё то, чего я терпеть не мог, но утрата которой, вдруг явленная мне в символической форме, ввергла меня в паническое смятенье. Мне казалось, что отныне я навеки обручен с силами зла, что у меня украли саму возможность хоть когда-либо протрезветь и возвратиться в буржуазный мир.

Я прошатался к Тамашу, сообщил ему, что у меня украли золотые часы, сказал, что позвоню в полицию, и скажу хозяину, чтоб запер ворота, надо обыскать всех. Тамаш успокоил меня по-своему:

– Не стоит. Брось. Ну украли. А как же. У тебя всегда всё будут красть. Ты всегда будешь жертвой. Ты же любишь это.

Я обалдело смотрел на него, но и вправду никому ничего не сказал. Пока я пялился на Тамаша, до меня вдруг дошло, что украсть часы мог только Янош Сепетнеки. По ходу вечера была какая-то комедия с переодеваньями, и мы с Сепетнеки поменялись пиджаками и галстуками, вероятно, когда он вернул мне пиджак, часов там уже не было. Я стал искать Сепетнеки, чтоб призвать его к ответу, но он уже ушёл. Не видал я его ни на другой, ни на третий день.

А на четвёртый я уже не стал требовать часы. Ясно было, что если он и в самом деле взял их, то взял потому, что Еве понадобились деньги. И вероятно, с ведома Евы, ведь это Ева затеяла всю штуку с переодеваньем – и та сцена, когда мы с Евой сидели вдвоём, наверно, для того и понадобилась, чтобы я не заметил пропажи. И сообразив о такой возможности, я смирился. Если это ради Евы, значит так надо. Значит и это часть игры, старой игры в доме Ульпиусов.

Тогда-то я и влюбился в Еву.

– Но ведь до сих пор ты изо всех сил отпирался, что когда-либо был в неё влюблён, – заметила Эржи.

– Конечно. И был прав. Просто за неимением лучшего слова я назвал любовью, то что испытывал к Еве. Это чувство ни в чём не походило на то, как я люблю тебя, или как двух-трёх твоих предшественниц, не сердись. Всё оно как есть негатив этого. Тебя я люблю за то, что мы вместе, её за то, что мы были порознь, то что я люблю тебя, даёт мне уверенность в себе и силу, то что я любил её, унижало и уничтожало… конечно, это всего лишь риторические антитезы. Тогда мне казалось, что старая игра становится явью, сбывается и я медленно гибну в этом великом воплощеньи. Гибну из-за Евы, от её рук, так, как мы разыгрывали это в отрочестве.

Михай встал и нервно заходил по комнате. Теперь, теперь ему становилось не по себе оттого, что он так выдал себя. Эржи… какой-то чужой женщине…

Заговорила Эржи:

– Сначала ты сказал что-то вроде того, что не мог в неё влюбиться, ведь вы слишком хорошо знали друг друга, вам не хватало расстояния, необходимого для любви.

(Вот и хорошо, не поняла, – думал Михай. – Поняла не более того, что доступно первичной нутряной ревности.)

– Хорошо, что ты это отметила, – сказал он успокоившись. – До той памятной ночи и не было расстоянья. Когда мы сидели там вдвоём, как какие-то дама с господином, я обнаружил, что Ева уже совсем другая женщина, чужая, замечательная и прекрасная женщина, притом что неотъемлемо, как и прежняя Ева, несёт в себе больную и тёмную сладость моей юности.

Еве кстати было хоть бы что. Мне редко удавалось увидеть её, но и тогда она не озабочивалась мною. Особенно когда появился серьёзный жених. Один известный, богатый и не особо молодой уже антиквар, который пару раз бывал у Ульпиусов, у старика, видел иногда Еву, и давно уже лелеял планы женитьбы на ней. Старик Ульпиус заявил Еве, что не потерпит никаких протестов. Хватит уже Еве сидеть у него на шее. Пускай замуж идёт, или к чёрту. Ева попросила два месяца отсрочки. Старик, по просьбе жениха, согласился.

Чем меньше Ева обращала на меня внимания, тем больше крепло во мне то, что за неимением лучшего я назвал любовью. Похоже была во мне тогда особая тяга к безнадёжному: ночами торчать у её парадного, подстерегая, когда она в сопровождении смеющейся и шумной свиты возвратится домой; запустить учёбу; тратить все деньги на дурацкие подарки, которых она и не замечает толком; слюнтяйски умиляться, небраво закатывать сцены при встрече – таков был я, и только-то и жил, что тогда, ни одна радость не достигала с тех пор глубины той боли, того счастливого позора, что вот гибнешь из-за неё, а ей и дела нет. Это ли любовь?

(Зачем я это говорю, зачем… опять перепил. Но надо ж было выговориться хоть раз, и Эржи всё равно не поймёт.)

Между тем отсрочка, данная Еве, истекала. Старик Ульпиус иногда вваливался в комнату и закатывал кошмарные сцены. К тому времени он уже не протрезвлялся больше. Появился и жених, в седине, с виноватой улыбкой. Ева попросила ещё неделю. Чтобы съездить с Тамашем, и проститься друг с другом не суетясь. Откуда-то у неё и деньги взялись на поездку.

И уехали, в Гальштат. Стояла поздняя осень, кроме них там не было ни души. Нет ничего смертельней этих старинных курортов. Когда крепость или собор, очень древние, вне времени, осыпаются там-сям, то это в порядке вещей, так им и положено. Но ужасней нет, когда от места, созданного для сиюминутных радостей, веет тленом, от кафе, скажем, или от аллеи в лечебнице…

– Ладно, сказала Эржи, – рассказывай дальше. Что стало с Ульпиусами?

– Дорогая, потому я и тянул и философствовал, что с тех самых пор не знаю, что стало с ними дальше. Больше я их никогда не видел. Тамаш Ульпиус отравился в Гальштате. На этот раз удалось.

– А что стало с Евой?

– Как была она причастна к смерти Тамаша? Наверно никак. Откуда мне знать. Больше она не возвращалась. Говорят, после смерти Тамаша за ней приехал какой-то высокопоставленный иностранный офицер, и увёз её.

Наверно, я мог бы встретиться с ней. В последующие годы нашёлся бы случай. Янош появлялся время от времени, туманно намекал, что мог бы устроить мне встречу с Евой, если я оценю его услугу. Но тогда я не хотел уже видеться с Евой; потому Янош и сказал сейчас, что я сам виноват, что разминулся со своей юностью, а ведь стоило только руку протянуть… Он прав. Когда Тамаш умер, я думал, что сойду с ума – а потом решил, что изменюсь, вырвусь из этих чар, не хочу, чтоб и со мной вышло как с Тамашем, что стану порядочным человеком. Я бросил университет, выучился отцовской профессии, уехал заграницу, чтобы лучше разобраться в делах, потом вернулся, и старался быть как все.

Что до дома Ульпиусов, то не зря он представлялся мне таким гибельным, – пропало всё, ничего от него не осталось. Старик Ульпиус недолго прожил после того. Прибили, когда однажды он пьяным возвращался домой из кабака на окраине. Дом ещё до этого купил какой-то богач по фамилии Мунк, приятель и коллега моего отца, я даже был у них там однажды, ужас… Они его прекрасно обставили, старинней, чем в жизни. Флорентийский колодец посреди двора. Дедушкина комната стала старонемецкой столовой, с дубовой отделкой. А наша комната… Боже мой, они разделали её под мадьярский постоялый двор или чего-то там такое, с расписными сундуками, кувшинами и безделками. Комнату Тамаша! Сама бренность… Боже святый, до чего поздно! Не сердись, дорогая, должен же был я когда-то рассказать… как по-дурацки это, может, ни звучит, так вот со стороны… а теперь пойду прилягу.

– Михай, ты обещал сказать, как умер Тамаш Ульпиус. И не сказал, ни почему он умер тоже.

– Не рассказал как умер, я ведь и сам не знаю. А почему умер? Хм. Ну, может, жить надоело, нет? Жизнь ведь очень может надоесть, нет?

– Нет. Но спать пора. Очень поздно уже.

1
...