Это был не корабль. И не дрейфующая станция. Это было море огней, море светящихся стен и крыш. Это был город, проступавший из тумана, как проступает фотоснимок на лежащем в проявителе листке бумаги. И в центре этого города ослепительным огнем сверкала огромная, роскошная, невозможная, как сказка, башня с длинным и острым шпилем. Вокруг нее лепились многоэтажные дома, высокие и узкие, как сталагмиты – этакий Манхэттен в миниатюре. Следующее кольцо образовывали здания самых разных стилей: готика, восточный, барокко, псевдорусский, модерн. Среди них много было церквей. А в самом нижнем и самом дальнем от центра поясе пестрело множество маленьких, иногда почти плоских разноцветных флюоресцирующих домиков. И все это мигало, мерцало, переливалось. И впору было проснуться еще раз, чтобы оказавшись во льду, в палатке или просто в московской квартире, со жгучей досадой вспоминать чудесное видение и понимать, что в сны не возвращаются.
Город меж тем приближался, становясь все яснее, все четче, ярче, лоханка старика Билла пошла быстрее, тумана стало меньше, сделалось морозно, а они все стояли на палубе, глядели завороженно вперед, и было им непонятно, как это потомки, умеющие строить такую красоту, зачем-то еще рубят друг другу руки и грузят ими тесные темные трюмы. Впрочем, разве дела их предков не были такими же противоречивыми?
Первым опомнился Черный:
– Капитан проснулся. Чуете, быстрее идем, подстрахуйте меня.
Крадучись, он подобрался к каюте. Дверь отошла почти беззвучно. Рыжий Билл спал, даже храпел, значит катер ускорился автоматически. Либо такая была программа, либо «ледотопом» управляли из города.
Черный тихо снял со стены непонятно как державшееся на ней оружие, потом вынес рюкзаки. Все сгрудились вокруг трофея. Рассматривали, осторожно трогали пальцами. И никакой это был не лазер. Тем более не бластер и не лучемет. А простой, вполне понятный автомат, помощнее только и системы незнакомой.
Женьке вдруг показалось очень странным, даже неуместным, войти в прекрасный светящийся город с автоматами наперевес. Но он ничего не сказал. Зачем? Решение принято. Они стояли теперь на носу в полной готовности. Но к чему? К тому, чего привыкли ждать в своем веке? А к чудесам века чужого, к страшным и восхитительным чудесам незнакомого мира – можно ли вообще подготовиться к ним?
– Дворцы на дрейфующих льдах строят, – ворчал Цанев, – летоисчисление изменили, руки режут почем зря… Оцениваю прошедший период времени века в четыре. Крышка нам тут, братцы.
– Уймись, Любомир, – сказал Станский, – в двадцать четвертом веке тоже жить можно. Пообвыкнемся как-нибудь. Вот старик Билл, например. Далеко ли от нас ушел? А живет.
– Старик Билл – это вообще загадка, – сказал Черный. – Не вяжется он с этим городом, никак не вяжется. И опять же архитектура – слишком уж наша. Конец двадцатого века, ей богу.
– Ну, это ты брось, – не согласился Станский. – С архитектурой как раз все понятно: город-памятник разным эпохам, музей под открытым небом.
А город-памятник был уже совсем близко. «Ледотоп» выключил свой мотор, и в наступившей тишине стало слышно, как он расталкивает носом последние льдинки, вплывая уже по инерции в специально, должно быть, подогреваемую полынью, протянувшуюся до самого берега. Заслоненный ближайшими домами город башен скрылся из глаз, от пристани виден был только вонзавшийся в небо золотой шпиль. И было в нем что-то до ужаса нереальное, что-то почти абсурдное.
Женька вдруг понял, что: шпиль торчал из планеты, как кончик оси из глобуса. Архитектор, наверное, так и задумал.
Голубой светящийся квадрат возле самого берега оказался большим плакатом на ножках, с которого, написанные тоже светящимися, но густо синими буквами, смотрели четырнадцать строчек – две фразы на семи языках: английском, русском, испанском, французском, арабском, хинди и китайском. «Добро пожаловать в город Норд!» – гласила первая. «Вход в город с сеймерами категорически запрещен!» – предупреждала вторая.
– Так значит сеймер, а не сейнер, – первым высказал Цанев общую мысль. – Станский, ты все знаешь. Что такое сеймер?
– Спроси для начала что-нибудь полегче, – отозвался Эдик.
– Может, оружие какое, – предположил Черный.
– Вряд ли, – сказал Цанев, – оружие у капитана было, а сеймер он спрашивал и с помощью него собирался что-то делать с отрубленными руками.
– К чему гадать, – сказал Станский. – Наберитесь терпения. Скоро спросим у кого-нибудь.
– А вот этого как раз и не стоило бы делать, – попросил Черный. – У них же запрещены сеймеры.
– Тоже верно, – согласился Станский. – Но знаете что, очень может быть, что нам и не придется спрашивать. Сами поймем.
– Ни черта мы не поймем! – мрачно возразил Женька.
«Ледотоп» мягко ткнулся носом в причал и замер, удерживаемый непонятной силой. Старик Билл не проснулся, было даже слышно, как он храпит. Встречать прибывший катер никто не вышел, на пристани вообще не было ни души.
Черный с совершенно обалделым видом смотрел на бетонный край причала, на бетонную стену, уходившую в воду.
– Неужели вот так вот до самого дна бетон?
– Вряд ли, – усомнился Любомир. – Откуда столько бетона? Думаю, они затопили океан какой-нибудь породой, доставленной из космоса.
– Глупо заполнять океан, – сказал Станский. – Вероятнее всего, бетонная подушка лежит на сваях из сверхпрочного материала. Или еще есть вариант: при тех энергиях, которыми они тут располагают, можно было проморозить океан до дна – вот тебе и фундамент.
А Женька молчал. Ему стало невыносимо грустно, и инженерно-строительная дискуссия совсем не трогала его. Он вдруг понял, что потерял почти все, что мог потерять, хотя в той, прошлой жизни ему так часто казалось, что терять совсем нечего. Он даже бравировал этим, заявляя в разных компаниях: «Я – человек свободный. Мне, кроме свободы, терять нечего».
Кандидат в мастера по боксу, он не боялся потерять свой институт – это институт боялся потерять его. Радист, получивший квалификацию по окончании школы ДОСААФ, он всегда мог бросить учебу и найти работу. Но спорт надоел, и радио надоело. И то, и другое не жалко было терять. Отец был уже потерян. Он бросил их с матерью, когда Женьке было девять лет. Они не встречались. И он не любил отца. А мать любил постольку-поскольку, уставший за долгие годы безотцовщины от ее назойливой заботы и опеки. Быть может, он и не признался бы себе в этом, но мать он тоже не боялся потерять.
Друзей всегда было много, так что и ими он не научился дорожить по-настоящему. Девушек было меньше, но были. Любимой – не было. С девушками вообще выходило всегда как-то нескладно. Ему все время было не до них. Все происходило внезапно и так же внезапно и заканчивалось. И почти никогда он не писал им стихов. А вообще стихи Женька писал с детства. Но и к творчеству своему не относился всерьез. Однажды, еще на первом курсе, по чьему-то совету показывал стихи в «Юности». И там вежливый редактор, похоже, так и не прочитавший их, спросил Женьку: «Кто ваш любимый поэт?» У Женьки не было любимого поэта, даже тогда он уже любил многих: Пушкина и Шекспира, Маяковского и Уитмена, Пастернака, Бедлера, Надсона, Вознесенского… А с собой у него случайно оказался сборник Семена Кирсанова, и так, ради эксперимента, Женька назвал его. «Ну, так это же „кирсановщина“, молодой человек», – ответствовал редактор, показывая на Женькины стихи. С тех пор от редакций он держался подальше. Не печатают – и не надо.
Уровень многотиражной газеты «Химик-технолог» его вполне устраивал. Но и сотрудничеством в многотиражке он тоже не дорожил.
А единственное – да, действительно, единственное – чем Женька по-настоящему дорожил, – это были воспоминания детства, воспоминания тех удивительных лет, когда отец еще жил с ними, и они все втроем ходили по выходным на утренний сеанс в кинотеатр «Аквариум» на Маяковке, а мороженое «эскимо» было круглым и в серебряной обертке, и в ларьках продавали чудесную воздушную кукурузу, а троллейбусы ездили синие с желтым и еще очень много встречалось на улицах «побед», а у мамы была красивая высокая прическа и замечательная, особенная-«воскресная» улыбка, а отец курил сигареты «Чайка»(по десять штук в маленькой пачке) и говорил с Женькой о самолетах. И много было еще всяких мелочей, которых теперь нету, но которые он помнил в подробностях, потому что именно из них складывалось его, Женькино, представление о счастье.
И никому не мог он объяснить этого, даже матери (попробовал как-то, а она не поняла, расстроилась только, у нее-то свои воспоминания были), и стало это его тайной. А еще – главной отрадой, когда накатывала депрессия и уже ничего не помогало: ни портвейн с друзьями после института, ни красная линялая груша, о которую можно было с остервенением разбивать перчатки. Он начинал вспоминать, погружаясь, как наркоман, в мерцающую сладкую мглу видений, и тоска отпускала понемногу… Потом он стал уходить в прошлое все чаще. Странное, пьянящее ощущение сопричастности той эпохе жило с ним теперь постоянно. И он любил книги шестидесятых годов, журналы, газеты, песни и – главное – фильмы. Фильмы – это были целые большие куски «запечатленного времени», почти живые фрагменты прекрасной эпохи. И был особенно любимый фильм – «Кавказская пленница». Он стал для Женьки почти предметом культа.
«Песенка о медведях» воспринималась как гимн эпохи, а счастливое улыбающееся лицо юной Натальи Варлей – как портрет мисс Шестидесятые Годы.
Конечно, Женька был достаточно образован, чтобы понимать: те годы имели свои плюсы и свои минусы, свои характерные черты, но в душе продолжал считать шестидесятые «золотым веком» и потому, стремясь хоть когда-нибудь вновь оказаться там, всерьез – (стыдно признаться кому-нибудь), совершенно всерьез мечтал о машине времени…
Вот таким был Женька. И так он жил. Бокс, мечты, пьянки, девушки, радиолюбительство, учеба, стихи, гитара… А потом появился Полюс.
Сначала, конечно, Станский с анафом, но это было так, вроде острой приправы к мечтам, стихам и пьянкам, а потом – Черный с полюсом. И вот это уже было настоящее: цель, смысл, дело, шанс, счастье – словом, нечто, ради чего бросаешь все и уходишь не оглядываясь.
Это было то, что, пусть неосознанно, но уже с самого начала он опасался потерять…
И теперь, ступив подошвой теплого унта конца двадцатого века на холодный бетонный монолит пристани Норда в сто пятнадцатом году Великого Катаклизма, он понял, что потерял это. Он потерял первое и последнее из того, что мог потерять. У него больше не было Полюса. У него ничего больше не было. И надо было все начинать с нуля.
– Ребята, проговорил Женька звенящим шепотом, – ребята, погодите!
Вы хоть понимаете, что у нас с вами больше нету Полюса?
И они поняли. Черный раньше всех понял.
– Приплыли, – сказал он угрюмо. – Будь я проклят!
– Опоздали, – уточнил Цанев. – Лет на четыреста.
И даже Станский, эта бесчувственная льдина, и тот понял. Он молчал и хмуро смотрел на золотой шпиль.
– Прощальный салют, – сказал Женька и, вскинув грозное оружие старика Билла, выстрелил в небо.
– Салют, – повторил Черный, и его допотопная винтовка тоже дала залп.
А Станский, осторожный рассудительный Станский, не стал хватать их за руки. Он все смотрел и смотрел молча на сверкающий желтым металлом шпиль.
Голос раздался совсем рядом. Говорили по-итальянски или, может быть, по-испански. Человек был в форме, имел большую кобуру на поясе и сразу бросавшуюся в глаза привычку командовать.
Перепуганный его внезапным появлением, Женька глупо спросил:
– Ду ю спик рашн?
– О, майн гот! – неожиданно вскричал человек в форме. – Рашн? А як же! Же парль рюс. Оф корзс. Ферштейн? Зачем шумите, ребята? Люди спят, – наконец-то он сказал то, с чего, видимо и начал на своем языке.
– Мы приносим наши извинения, – подоспел Черный, вмиг почувствовав ответственность за всю группу. – Мы не знали, который час.
Полярная ночь, понимаете ли.
– А какая разница, который час? – недоуменно сказал местный полицейский. – Вы что, не понимаете, что это спальный район?
Таким неожиданным вопросом Черный оказался выбит из разговора, и пришлось вступить Станскому:
– Мы прибыли случайными попутчиками вот на этом судне.
И он показал на нелепо торчащий у берега, очень похожий на старый, просящий каши ботинок, «ледотоп» рыжего капитана.
– А, ледовый башман старика Билла! – воскликнул полицейский, словно только теперь увидел причалившую посудину, потом спросил: – Вы первый раз в Норде?
Все дружно кивнули.
– Добро пожаловать, друзья! – страж порядка расплылся в улыбке и даже снял свою голубую фуражку. – Вы прибыли в самый лучший город на свете. Только у нас вы сможете по-настоящему отдохнуть, только у нас найдете настоящую работу, только у нас познакомитесь с настоящими людьми… Впрочем, все это вы, конечно, знаете, – прервал он вдруг сам себя и представился, приложив три пальца к фуражке: – Майор Кальвини.
– Очень приятно. Станский, – сказал Эдик.
– О, у вас знаменитая фамилия! – заметил Кальвини.
– А я и сам знаменитый, – обиженно сказал Эдик, не зная точно, его ли имеет в виду этот человек.
Майор улыбнулся. Потом представились остальные. Приятная была обстановка. И как-то сразу забылись все страхи, и непонятно было, в кого тут стрелять. Не в этого же майора Кальвини, такого симпатичного и любезного. Он представитель власти. Так где же бдительность? Где диктат? Что-то совсем непохоже на ужасную тоталитарную систему, в которой подавляется все разумное и доброе, а инакомыслящим рубят руки. И Женька шепнул под шумок Черному:
– Скажем?
И показал глазами на «ледовый башмак». Черный решительно кивнул.
– Господин майор, – начал он, потом осекся (почему, собственно, господин?), но Кальвини не отреагировал, и Черный продолжил: – Мы хотели сообщить вам, что у Билла в трюме довольно странный груз…
У него полный трюм отрезанных… ладоней.
– А, – Кальвини только рукой махнул, – старина Билл в своем репертуаре. Небось Хантега с Артемом опять наворотили. Идиоты! Но что поделаешь, – он развел руками, как5 бы извиняясь перед гостями города, – дуракам закон не писан. – Потом перешел на торопливый и решительный тон. – Ну, значит так, друзья. Вот это пятый радиус, – он показал на начинающуюся у пристани улицу, – пойдете по нему прямо, прямо, прямо, пересечете два кольца и через ворота попадете в центр. Андерстэнд? И не стреляйте больше. Договорились? Будьте счастливы. Чао.
Он повернулся и быстро зашагал в сторону города. Большая кобура смешно подпрыгивала у него на боку.
О проекте
О подписке