Читать книгу «Тайный дневник Михаила Булгакова» онлайн полностью📖 — АНОНИМУС — MyBook.

Глава вторая
Страсть и тоска

Не спрашивайте меня, как я попал в квартиру Зои Денисовны второй раз, скажу только, что был я там уже без дяди – моей сообразительности хватило, чтобы найти ее самому. Меня подмывало заглянуть еще раз к истопнику и увидеть Нестора Васильевича, но в последний момент я чего-то испугался и прошел мимо, не спустившись в цокольный этаж.

Манюшка, открыв дверь и, обнаружив меня, совершенно не удивилась и молча пропустила внутрь. Еще меньше удивилась Зоя.

– Я ждала, – проговорила она. – Хорошо, что ты пришел сегодня, как раз никого не будет.

Тут она взяла меня за руку и увлекла за собой вглубь квартиры. Очнулся я, только поняв, что оказался в ее спальне, в алькове. Так странно было видеть тепло и красный цвет страсти, царивший здесь посреди мирового безумия, когда люди убивали друг друга за непонятные им самим идеи равенства и братства или, напротив, великой и неделимой России, свободной от большевиков.

Она поцеловала меня первой. Когда-нибудь, спустя миллионы лет, когда меня, возможно, призовет к ответу Бог, в которого я тогда не очень-то верил, и ангелы, в которых я не верю и сейчас, это единственное, что я смогу ответить на их упреки. – Как же ты мог, – спросит, вероятно, Вседержитель, – ведь у тебя жена, почему ты не устоял?

И я отвечу:

– Я не устоял, потому что устоять было невозможно. Она первая меня поцеловала.

И, подумав, добавлю:

– Но я сам этого хотел.

И тем, разумеется, отменю любое и всякое помилование.

Для того, чтобы понять случившееся позже, надо знать, что значила для меня Зоя Пельц. Но чтобы понять это, мало слов. Надо видеть ее, как видел ее я, надо трепетать за нее, как трепетал я, надо целовать ее, как целовал ее я, и надо любить ее, как любил ее я. И еще надо было быть мной.

Старый врач так и не излечил меня от зависимости. Прочитав переданное ему письмо Загорского, он несколько нахмурился, задумался, а потом вынес свой вердикт.

– Я слышал про этот метод, – скажет он, – но это совершенно, совершенно ненаучно. Нет, так никого излечить нельзя, так можно только навредить.

И он сжег листок на свече и потом еще развеял пепел по воздуху, как будто боясь, что письмо каким-то образом восстановится из небытия и явится мне если не наяву, то хоть во сне. Итак, доктор сжег инструкцию, но и сам вылечить меня не смог. При этом он полагал, что я могу излечиться одним только усилием воли. Не знаю, может быть, и были на свете люди, которые могли справиться с безумием усилием воли, но я, признаюсь, к подобным счастливчикам никогда не принадлежал.

Таким образом, к Зое я отправился совершенно больным. Но так сильна была моя тяга, таким светом озарялось все в ее присутствии, что я добрался и не упал в судорогах где-нибудь по дороге, и меня не добили грабители, не сняли с меня неважнецкое мое пальто и ботинки, которым, признаюсь, уже нестерпимо хотелось каши.

Зоя, только взглянув мне в глаза, поняла, что меня тяготит, что разжигает в моей душе гибельное багровое пламя, какую власть взял надо мной царь в красной короне.

– Бедный мой, бедный, – она погладила меня по голове, – тебе очень плохо?

И хотя я через силу улыбнулся и пробормотал что-то преувеличенно бодрое немеющими челюстями, она все видела сама.

– Не бойся, – сказала она, – Херувим принесет тебе лекарство. У него прекрасное зелье, чистое, он не разбавляет его совершенно.

Я только головой покачал. Впору было посмеяться, что дурман мне будут носить те самые ангелы и херувимы, в которых я не верил, но меня охватил стыд и страх. Что будет дальше? Сколько мне осталось еще, пока мир не затянет черная пленка безумия, пока тело не начнет разлагаться на глазах?

– Не бойся, милый, – она обнимала меня, – я все для тебя сделаю, я спасу тебя. Я сейчас.

Она приносила опий, говоря, что это совершенно медицинское средство, его прописывают всем страдающим больным, давала мне, и мир начинал играть новыми красками, и боль в душе ослабевала.

Что касается Херувима, то это оказался не ангел, конечно, а китаец, правда, совсем не такой, как Ганцзалин. Это был подлинный китайский ходя – маленький, услужливый и очаровательный, как настоящий херувим. Он работал в прачечной и до печенок был влюблен в Манюшку. Я как-то подслушал их разговор, смешной и небывалый.

– Манюска, – говорил он с ужасным акцентом, – я тебе люби. Я тебе зеню, ехати в Санхай. Санхай тепло, будем китайса дети лоди-лоди.

– Да вот еще, – фыркала Манюшка, – не собираюсь я с тобой ехать ни в какой Шанхай. С какой стати?

От таких слов Херувим вспыхивал, как спичка, и начинал страшно кричать.

– Мине не люби? – вопил он. – Ганцзалин люби? Целовала Ганцзалин, отвецай?!

– Еще чего, – смеялась Манюшка, – он старый, нужен он мне.

Но Херувиму такая логика была непонятна. Он продолжал интриговать и выдвигал против соперника страшные обвинения.

– Ганцзалин не люби, – грозно говорил он. – Он не éсе настояси китайса, éсе поддельный. Он есе японса, пелеоделася. Он со мной китайски не говоли, луски говоли. Я сплоси: ты китайса – зацем китайски не говоли? Ганцзалин говоли, цо он луски подданны. Это влет, собака. Он плосто китайски не знай, плосто диди-гугý[9], не есе говоли, есе блям-блям. Говоли, из Сианя плиехала, там все блям-блям. Санхай не знай, мандалина не знай[10], один блям-блям знай – не есе китаец, есе цзулик… Не люби его, не целуй. Люби меня, целуй мало-мало, оцень холосо бýди!

* * *

За всеми страстями я почти забыл, для чего ездил в Москву – кроме, разумеется, лечения. А между тем в Москву я ездил, чтобы избавиться от воинской повинности. Это был не первый мой приезд, и меня никак не хотели освобождать. Но нынче, освидетельствовав, поняли, что никуда в таком состоянии я не гожусь. Никакой я теперь не доктор, меня самого надо лечить, да и то уж скорее я погибну, чем снова примкну к сонму здоровых людей.

Итак, от повинности меня освободили, и надо было возвращаться в Вязьму. Сначала я мечтал уехать в Киев. Но теперь, после знакомства с Зоей, решительно не мог даже думать о том, чтобы покинуть Москву. Нет-нет, я, конечно, умру, но пусть это будет сладкая смерть в объятиях любимой женщины, а не голодное угасание среди озверелых пролетариев вроде дядиного Шарика, которых хлебом не корми, дай только колбасы налопаться.

Так я и сказал Покровскому, закончив бесполезный курс у старого психиатра.

– Извини, дядя Коля, – проговорил я крайне решительно, – но ни в какую Вязьму я не поеду! Я остаюсь в Москве, такова моя судьба.

Дядя опешил, он никак не ожидал подобных результатов лечения. Покровский внимательно поглядел на меня и все прочитал в моем мятом и двусмысленном облике.

– Боже мой, – сказал он, – это все Зойка! Я так и знал, что этим закончится, я чувствовал! – Не называй Зою Денисовну Зойкой, это мне неприятно, – попросил я его.

– Кой черт не называть, – не сдержался Покровский, – я бы и не так еще назвал…

Но я его оборвал и сказал, что люблю Зою, и это чувство окончательное и бесповоротное.

Дядя схватился за голову:

– А как же Тася? Что я скажу твоей жене?

Я посоветовал сказать, что это любовь. Тася женщина, она поймет.

– Хорошенькое у тебя представление о женщинах, – проворчал Николай Михайлович. Потом он заглянул в мои расширенные зрачки, и зрачки эти натолкнули его на новую мысль.

– Все понятно, – сказал он торжествующе, – ты остался с Зоей, потому что она тебя привязала. Она дает тебе эту дрянь.

– Ерунда, – сказал я, – ничего подобного нет и быть не может.

Я не солгал, Зоя и правда не давала мне ту дрянь, о которой говорил Покровский, она давала мне другую дрянь, не менее въедливую. Одним словом, я все сказал дяде, взял свой чемодан и отправился жить к Зое.

* * *

Она встретила меня с радостью, но и с тревогой, которой я не ожидал. Я обнял ее и долго-долго держал в объятиях, а она вдруг сказала:

– Но как же твоя жена? Ведь ты ее бросаешь…

– Что ж, придется расстрелять меня по законам революционного времени, – вздохнул я.

Но Зоя шутки не приняла и сказала, что я непременно должен с Тасей поговорить. Я отвечал, что с женой отлично поговорит уполномоченный мною дядя. И это даже будет лучше, потому что дядя человек разумный и знающий обхождение. И если Тася с горя вдруг решит расцарапать мне физиономию, то поступить так с дядей ей даже в голову не придет.

Я, конечно, продолжал шутить, но на душе у меня лежал камень: теперь было ясно, что дело так просто не выгорит. Видимо, придется действительно ехать в Вязьму и говорить с Тасей. Боги, как все это было мучительно, и как мне этого не хотелось! Почему нельзя жить весело и легко, почему нельзя каждый день пить шампанское и есть черную икру? Почему если у тебя уже есть одна женщина, заводить других – непозволительная роскошь? А как же восточные набобы с их гаремами, когда довольны и те, и эти? Впрочем, говорить о набобах в период красногвардейской атаки на капитал, кажется, не совсем уместно. Но ведь люди-то хотят жить и любить, и не через сто лет, когда наконец настанет светлое будущее для всех пролетариев, а прямо сейчас.

Но все эти политические философствования не отменяли необходимости сделать решительный шаг. Пора было отправляться на разговор к Тасе.

– Хочешь, поеду с тобой? – предложила Зоя.

Я отказался наотрез. Хорош муж – уехал с болезнью, а вернулся с любовницей. Мне казалось, что если не показывать Зою Тасе, все может пройти как-то легче, проще. Может быть, вообще не говорить ей, что у меня появилась другая женщина – ведь это оскорбительно! Просто сказать, что наши отношения исчерпали себя… Хотя как, помилуйте, они могли исчерпать себя за неполные пять лет?

Если бы я был пролетарий, я бы подвел подо все философскую базу. Сказал бы, предположим, что мы расходимся, поскольку стоим на разных идейных платформах. К примеру, я на монархической, а Тася на мелкобуржуазной. Но вся-то и сложность была в том, что Тася ни на какой платформе не стояла, точнее, стояла на той, на которой стоял я. И если бы завтра я вдруг перешел с монархической платформы на социал-революционную или даже большевистскую, Тася бы тоже следом за мной стала эсеркой или большевичкой. Нет, как сказали бы индусы, видно, в прошлой жизни я сделал что-то непристойное, раз меня теперь так влечет к разврату и женщинам. А коли так, придется избывать эту карму всеми возможными средствами.

* * *

Через два дня я вышел из дома и направился на вокзал. Решил даже чемодана не брать, но Зоя настояла.

– Возьми, – сказала она, – неизвестно, как дело сложится. Сейчас такие поезда – до Вязьмы можно неделю ехать.

И в самом деле, наступление эпохи военного коммунизма на поездах сказалось совершенно отвратительно. В лучшем случае они безбожно опаздывали, в худшем – совсем не ходили. Зоя хотела проводить меня на вокзал, но я категорически отказался. День клонился к закату, и я не желал, чтобы она возвращалась домой вечером в темноте. Это было и холодно, и очень опасно. Когда становилось темно, на улицы выходили мешочники и уголовные элементы.

Мы обнялись на прощанье, и она прильнула к моим губам. Поцелуй был жаркий, закружил мне голову. Но вместе с поцелуем этим в сердце мое вползла какая-то отвратительная безнадежная тоска, как будто я целовал Зою последний раз в жизни.

– Не волнуйся, милый, и возвращайся поскорее, – шепнула она мне.

Я вышел на улицу и помахал ей: она стояла в окне, и вид у нее был печальный, хотя она и улыбалась. Вернись, безумец, куда ты уходишь от своего счастья, сказал кто-то внутри меня. Забудь про все – про долг и приличия, про нужду и необходимость, и будь рядом со своей судьбой, со своей любовью!

Но я не послушал умного голоса – надеялся, что все обойдется. Думал, что не пройдет и пары дней, как я вернусь обратно, и вот тогда мы больше никогда не расстанемся и всегда будем вместе.

На улице я неожиданно увидел двух родственников: дядю Николая Михайловича и другого дядю – Михаила Михайловича. Вид у них был одновременно решительный и смущенный.

– Что вы здесь делаете? – спросил я, но тут же сам и догадался. – За мной пришли? Поздно, поздно, я уж и сам возвращаюсь.

И указал на свой чемодан. Услышав мои слова, оба дяди немедленно повеселели. Разумеется, им совсем не улыбалось силком тащить взбесившегося племянника из Москвы в Вязьму. Вероятно, пришлось бы задействовать свои врачебные связи, науськать на меня каких-нибудь чекистов, чтобы те под видом борьбы с контрреволюцией и саботажем арестовали бы меня и доставили прямо в лоно семьи. И действительно, меня вполне можно было считать саботажником на семейной ниве. К жене я возвращаться не хотел, а хотел жить с любовницей: если это не саботаж, то уж и не знаю, что тогда называть саботажем.

– Сам посуди, голубчик, могли ли мы оставить это дело просто так? – примирительно заговорил Николай Михайлович. – Ведь вы, как ни крути, с Тасей венчанная пара. Что бы мы сказали сестре нашей, а твоей матери Варваре Михайловне? Не уберегли, выходит, ребенка, совсем с катушек съехал, от жены ушел.

– Ах, дядюшки, вы тут совсем ни при чем, с катушек я съехал задолго до вас, – заметил я. – Но все равно, за заботу спасибо. Кстати, как же это вы собирались меня брать, неужто голыми руками? Надо было хотя бы мешок с собой прихватить и палку потяжелее. Неудобно как-то получается, что я, племянник, учу вас, многоопытных дядек, как возвращать мужей женам. К вашим годам такие важные вещи надо бы знать самим.

– Не нужно нас учить, мы сами кого угодно поучим, – отвечал Михаил Михайлович. – Мы хотели с тобой сначала последний раз поговорить, попробовать вразумить, а потом уже и в мешок.

Но я повторил, что они опоздали и с вразумлением, и с мешком, я уже еду к жене сам, по доброй воле. Я решил пока не говорить, что в Вязьму еду только чтобы объявить Тасе об уходе: не хотелось огорчать добрых дядюшек моих. Пусть лучше печальную новость узнают от кого-нибудь другого, а не прямо из моих уст.

Дяди на радостях решили проводить меня прямо до поезда. Напоследок от чувств долго прижимали к родственной груди, желали семейного счастья и здоровья, так что мне даже сделалось перед ними немного совестно.

* * *
1
...