На этих словах моя решимость кончилась – я подумал, что в таком доме может найтись для меня и вожделенный дурман. Само собой, он должен там быть: кругом поэты, дамы – как же там не быть дурману? Пока я жил у дяди, он ничего мне не давал, говоря, что это сорвет все лечение, и я чувствовал себя так плохо, как будто уже спустился в ад, но без всякого Вергилия.
К счастью, идти до места было недалеко, это был дом Гребенщикова на Никитском бульваре.
– Ты просто немного развлечешься, – толковал мне дядя, пока мы шли: я – зябко кутаясь в пальто, он – распахнув шубу, – развлечешься немного, а назавтра уже можно опять приступать к лечению. Ты слышал про новые опыты по омоложению человека?
Я не слышал, да и не очень интересовался. Из того, что я видел в последние месяцы, человека не омолаживать бы надо, а усыплять прямо в колыбели. Этого дяде я, конечно, не сказал. Раз он сам до этого не догадался, тратить на него время бесполезно.
– Железы, – говорил между тем Покровский, поднимая палец кверху, – берутся половые железы обезьяны и пересаживаются человеку. И наступает вторая молодость.
Я был истощен лечением и не смог скрыть злобы.
– Ах, дядя, – сказал я сердито, – лучше было бы сразу пересадить человеку обезьянью голову. Во всяком случае, честнее.
Николай Михайлович неожиданно заинтересовался моим предложением. Некоторое время он размышлял, потом с огорчением заметил, что с головой обезьяны человек не сможет рассуждать здраво.
– Он и так не может, – отвечал я, – да где же, наконец, этот твой дом?
Тут, как по волшебству, явился и дом. Зайдя внутрь, мы оказались перед двумя лестницами. Одна вела вверх, а другая – вниз, на цокольный этаж, где обычно находились подсобные помещения. Оттуда, снизу, доносились недовольные голоса.
– Вы, товарищ Ган, не дотапливаете! – взвизгивал чей-то неприятный тонкий голос. – Двенадцать градусов в помещении зимой – разве это тепло?
– Не морочь голову, Аллилуйя, – отвечал невидимый со странной фамилией Ган. Говорил он как-то странно, на чужеземный манер, хотя и без акцента. – Достань мне нефти, достань угля – я тебе натоплю так, что тошно будет.
– Где же я вам достану нефти, – кричал Аллилуйя голосом еще более тонким и визгливым, – нефти во всей Москве нет!
– О том и речь, – неприязненно отвечал загадочный Ган. – Нигде нет, а я достаю.
– Вы истопник, вы смотритель, это ваша обязанность – топить! – захлебывался Аллилуйя.
– А ты домком, и твоя обязанность – все доставать, – железным голосом парировал Ган.
– Двенадцать градусов зимой – это недопустимо! – надрывался его собеседник. – Жильцы жалуются, они мерзнут. Должно быть восемнадцать градусов, ну, хотя бы шестнадцать.
– А в доме должны быть новые небитые унитазы – где они? Кто их украл, я спрашиваю?
Аллилуйя ничего на это не сказал, а только как-то странно стал захлебываться отдельными звуками. Спустя несколько секунд, однако, его все же прорвало.
– Вы за это ответите, товарищ Ган! – заверещал он. – Перед самыми высокими инстанциями ответите!
– Плюс двенадцать лучше, чем минус двадцать, – хмуро отвечали ему. – Так что не зли меня, Аллилуйя, или будешь искать другого истопника. Посмотрим, как он тебе дом нагреет.
Снизу по лестнице, топоча толстыми ножками, взбежал пухленький человечек с портфелем под мышкой. Клокоча от ярости, словно разогретый чайник, он промчался мимо нас и выскочил из дома. Вслед ему с цокольного этажа вдруг высунулась страшная косая морда, в слабом свете одинокой лампочки совершенно желтая. Ах ты, Боже мой, подумал я, обмирая, это, кажется, черт, а не человек. Демон, истинный демон!
Истинный демон между тем, заметив меня, сначала осклабился неприятно, потом разглядел что-то такое, что сделало его совсем серьезным, и он даже церемонно поклонился. Я едва успел неуверенно кивнуть в ответ, как Покровский увлек меня по лестнице вверх.
– Кто это? – спросил я, переводя дух.
– Где? А, это… – дядя махнул рукой. – Газолин, здешний истопник.
– Из китайцев? – полюбопытствовал я.
Дядя рассеянно отвечал, что точно сказать не может, но, кажется, да. Когда мы оказались на верхнем этаже перед слегка обшарпанной, но тяжелой, словно кусок мрамора, дверью, он остановился, как бы набираясь духу, и сказал:
– Хозяйку зовут Зоя Денисовна, или, как сейчас принято говорить, гражданка Пельц. Очень милая женщина, да ты и сам увидишь.
И я увидел. Впрочем, то, что я увидел, сложно объяснить словами. Трудно описывать подлинную красоту, но, встретив Зою, я почуял, что пропал, пропал окончательно, бесповоротно. Каюсь, и раньше я не всегда бывал верен Тасе, и за нее меня Бог еще накажет, но не в этот раз, нет, не в этот. А тогда меня поразила любовь – истинная, глубокая и, как стало ясно чуть позже, роковая. Правда, случилось это не сразу и не вдруг. Любовь не застигла меня врасплох, как уличный убийца, она не выскочила из-под земли с ножом, но от того действие ее не стало менее гибельным.
Впрочем, повторюсь, все это случилось немного позже. А сейчас дверь нам открыла миловидная девушка лет, наверное, двадцати – в светлой блузке, темной юбке, чуть поношенных черных туфлях и в шелковых чулках. Барышня была черноволоса, кудрява, стреляла карими глазками, но тут я не испытал ровным счетом ничего. Да помилуйте, мало ли кто кудряв, черноволос и стреляет глазками – неужели же всякий раз испытывать чувства? Нет, нет, я был холоден, как айсберг, о который разбилось немало женских сердец, и даже почувствовал в груди некую скуку.
– Здравствуй, Манюшка, – сказал дядя, – Зоя Денисовна дома?
– Всенепременно дома, – отвечала Манюшка, делая едва заметный книксен, – когда гости, она всегда дома. А это кто с вами?
– Племянника привел, – кратко отвечал Покровский.
– Проходите, Николай Михайлович, – пригласила нас Манюшка. – И вы, гражданин племянник, тоже добро пожаловать.
Слегка конфузясь, что меня из гостей так сразу перевели в граждане, я вошел в прихожую.
Квартира была велика, и комнат много – во всяком случае, больше, чем у дяди. Я подумал, что хоромы эти занимают весь этаж, но Покровский сказал, что только половину.
Кареглазая Манюшка помогла нам раздеться в прихожей, и повела дальше, в салон. Тут, однако, неизвестно откуда явился и перехватил нас у прислуги странного вида человек в серой визитке, желтом жилете, грязных штиблетах и клетчатых – что меня особенно поразило – штанах. Несмотря на перенесенные лишения, сам я под визитку никогда не надел бы клетчатых штанов, лучше бы ушел в метель и вьюгу в одних кальсонах.
Незнакомец вертелся вокруг нас с необыкновенной ловкостью, вскрикивая: «сюда пожалте», «не споткнитесь, умоляю», «вдохните аромату, парижский шик!» и подобную же же чепуху. Я совсем потерялся, но, к счастью, дядя, опытный человек, строго спросил у неизвестного:
– Простите, с кем имею удовольствие?
Тот немедленно вытянулся, выгнул грудь колесом, прищелкнул штиблетами и звучным голосом отрекомендовался:
– Же ву салю![1] Аметистов, Александр Тарасович, ихний кузен, – он тревожно огляделся и, понизив голос, шепотом прокричал: – Если будут говорить, что не то, не кузен и не Тарасович, ни в коем случае не верьте. Все это происки врагов мировой революции! Антр ну[2], прибыл сегодня утренним поездом, единственная гастроль! Куплеты из репертуара Шаляпина.
И, не дожидаясь ответа, запел пронзительным дискантом:
– На земле-е… весь род людской!
Я вздрогнул: это была моя любимая ария, но не в таком, конечно, варварском исполнении.
Пока он пел и тараторил по-французски – надо сказать, необыкновенно плохо и то, и другое, – я успел его немного разглядеть. Был он не брюнет и не шатен, а нечто среднее; нос длинный, как бы с усиками на губе, хотя, если приглядеться, никаких усов там не было и в помине. Время от времени на лице аметистовском вдруг появлялось, а затем бесследно пропадало старомодное пенсне. Вообще, весь вид его был какой-то несолидный, если не прямо жульнический, но я почему-то почувствовал к нему необыкновенную симпатию.
«Ничего удивительного, – думал я, – жулики и должны быть симпатичными, иначе кто попадется на их фокусы. Впрочем, если у них тут принято так петь, то я сам, пожалуй, легко сойду за Баттистини».
Но тут вокальные экзерсисы Аметистова прервал Покровский.
– Вы сказали «ихний кузен», – повторил он с легкой гримасой образованного человека, вступившего во что-то для себя неожиданное. – Позвольте узнать, что значит это «ихний» и чей именно вы кузен?
– Да ихний же, ихний! – вскричал загадочный кузен с небывалым энтузиазмом. – Этой, как ее… Аллы Вадимовны? Нет, не то. Серафимы Богдановны? Тоже мимо! – Он хлопнул себя по лбу. – Вот оно – Зоя Денисовна, в крещении Пельц. Вот времена, не то что родной двоюродной сестры имя забудешь, но и свое собственное. Прошу, спросите, как меня зовут? Нет, не прошу – умоляю, спросите! Что, не хотите? Ну, так я сам спрошу!
Тут он надулся и выкрикнул невесть откуда взявшимся басом.
– Как же зовут тебя, Аметистов, ответствуй? – и, переменив голос на фальцет: – Что же, вы думаете, я отвечу? А ничего! Не помню, как меня зовут, то есть начисто. А кто, я вас спрашиваю, виноват в повальном склерозе? Не знаете? А я знаю. Во всем виноваты Маркс и Энгельс, эти прелестные вожди мирового пролетариата, давшие миру новые горизонты. Это раньше пролетарий думал про себя, что он Александр Тарасович, в девичестве Василь Иванович – и довольно с него. Сейчас не то, сейчас другое. Он и думать про себя забыл, он думает только о социальной справедливости, он кушать не может без этой справедливости. Вынь ему эту справедливость и положь, а иначе этот пролетарий начнет рвать на себе цепи, как последний эксгибиционист…
К счастью, тарахтение невозможного Аметистова прервала сама хозяйка квартиры. Что она уже тут, понял я по внезапно загоревшимся глазам Покровского, который смотрел куда-то за спину кузена, своей несуразной фигурой перегородившего все горизонты, данные нам, по его же словам, Марксом и Энгельсом.
– Прочь, Аметистов, – сказала она.
Тот немедленно стушевался, растворился, и стало ясно видно Зою Денисовну Пельц…
К тому моменту я жил в счастье и согласии со своей женой Тасей уже по меньшей мере четыре года – и это не считая нашу жизнь до свадьбы. Но, глядя на Зою, почему-то вспомнил, что Алексей Толстой рекомендует начинающим писателям почаще жениться – способствует творчеству. Впрочем, может быть, это и не Алексей говорил, а Лев, не уверен. Главное при этом, чтобы жена была всякий раз новая, а то бывают такие мужья, которые без конца женятся да разводятся, но почему-то все с одной и той же.
И хотя я тогда еще не был настоящим писателем, а был просто земский врач, на какой-то миг я совершенно забыл, что женат.
Являлся ли вам когда-нибудь в грохочущей конке нестерпимо нежный женский профиль? Нельзя даже сказать, что безумно красивый, а именно, что нежный, до темноты в глазах, до умопомрачения? Мне явился, вот только случилось это не в конке и даже не в поезде, а в твердо стоявшем на земле доме, в квартире Зои Денисовны Пельц.
Она говорила о чем-то с дядей, а я молча стоял и любовался, и только сердце у меня каким-то странным образом замирало и потом снова начинало биться – уже с удвоенной силой. По общему мнению, у меня очень здоровое сердце. Тем удивительнее было, что оно то билось черт знает, как быстро, то совсем останавливалось и не шло по несколько секунд подряд. А виной всему был нежный профиль.
Нет, все-таки я вру. Какой там профиль, какая конка! Зоя была ослепительно, необыкновенно хороша, нельзя было не влюбиться с первого взгляда – и я влюбился. И, значит, пес с ним тогда, с Алексеем Толстым и со всеми на свете львами. Сама любовь стоит перед вами – как же удержаться и не пасть к ее ногам? Как?
И я не удержался.
Описать ее, конечно, невозможно, потому что я был влюблен, а для влюбленного нет ни глаз, ни волос, но только непрерывное сияние, которое источает предмет вашей страсти. Рыжая и зеленоглазая, Зоя смотрела на меня загадочно и чуть улыбаясь. Позже я спросил ее, что она помнит о нашей первой встрече, она только отмахнулась, сказав, что я был очень смешным. Мне же самому она смешной не показалась. Волосы ее, я повторяю, рыжие, но не те рыжие, которые выбеливают лицо женщины и придают ему какую-то бесцветность, а медные, с солнечным отливом, эти волосы как будто озаряли все вокруг. А глаза ее – что это были за глаза! Там плескалось и море, и небо, и весь мир. И ты вдруг догадывался, что волосы тут и вовсе ни при чем и что все озаряют именно глаза. А потом ты смотрел на губы, потом опускал взгляд ниже…
– Какой же ты бандит, – говорила она, смеясь, и шлепала меня по руке, – настоящий разбойник!
И я целовал ее и… боже мой, зачем я ее целовал?! Может, если бы я тогда удержался, все сложилось бы совсем иначе, и не было того страшного, что случилось потом.
Но это тоже было позже, а сначала дядя представил нас друг другу. Я не знаю, как выглядел я, а у Зои глаза как будто вспыхнули, когда она на меня поглядела, но тут же сделала равнодушный и одновременно любезный вид.
– Ты был похож на клоуна, – говорила она позже, – такой печальный от кокаина Пьеро, каких много бывало в моем салоне. Как же я должна была на тебя смотреть, сам посуди? Ведь я хозяйка, и это просто неприлично.
И каждое слово тут было правда, кроме того, что печален я был не от кокаина, а от совсем другого зелья.
Зоя проводила меня в самую большую комнату и, сославшись на важный разговор, увела куда-то Покровского. У дальней стены на небольшой эстраде развернул крыло черный кабинетный рояль, напротив него в несколько рядов теснились разнокалиберные стулья. Их с самым решительным видом оседлали оборванные молодые люди – вероятно, те самые поэты, о которых было столько разговоров. Оставалось совершенной тайной, как за один год, прошедший со времени февральской революции, могли они так обноситься. Я стал приглядываться к поэтам, смутно надеясь увидеть среди них Блока. Но ни Блока, ни Брюсова, ни даже самого захудалого Зоргенфрея я тут не обнаружил. Наверное, они должны были явиться позже, как украшение вечера, как жемчужина всего предприятия. Не секрет, что значительные персоны всегда опаздывают, чтобы показать, кто тут главный. Я, увы, этому высокому искусству так и не обучился: как я ни опаздывал, ничего, кроме проклятий в свой адрес не получал, и ни разу меня не приняли за значительное лицо. Вы скажете, наверное, что ничего значительного во мне никогда и не было. С другой стороны, что значительного было в Зоргенфрее? Тем не менее, он опаздывал сейчас совершенно безбожно, а может, и вовсе не собирался приходить.
Пока я таким образом размышлял о поэзии, на эстраду вылез толстяк с бородой и усами и, не кланяясь, сел за рояль. Все зааплодировали, ожидая начала концерта. И концерт начался, но довольно странно – толстяк взялся рассеянно тыкать одним пальцем в клавиши.
Я прислушался и похолодел: вне всяких сомнений, это был собачий вальс. Если нам весь вечер придется слушать пение Аметистова и вальсы местного аккомпаниатора, боюсь, я не выдержу и кого-нибудь убью. Нервы в последнее время у меня расшатались совершенно невыносимо.
Словно услышав мои мрачные мысли, невесть откуда снова явился Аметистов и зашептал на ухо, противно согревая его жарким дыханием:
– Не обращайте внимания, шер ами![3] Сэ тюн провокасьóн, шутка гения![4] Надеюсь, вы понимаете, что маэстро просто разогревается, рьен де плю![5] О, я сказу увидел, что вы знаток и ценитель, вам надо в Ла Скала, и как можно быстрее. Идемте, познакомлю вас, выскажете виртуозу свое восхищение!
Никакого восхищения мнимому виртуозу я высказывать не собирался, да и, признаюсь, вовсе его не испытывал. Однако увлеченный, словно ураганом, энергией подозрительного кузена, уже через несколько минут стоял возле рояля и с самой кислой улыбкой глядел на пианиста. Во всем облике его чудилось что-то ласковое, кошачье, и ощущение это усилилось, когда он посмотрел на меня снизу вверх. Казалось, что прямо сейчас он мяукнет и потрется о рукав мохнатой головой.
О проекте
О подписке