Дальний Восток. Тайга. Август 1945 г.
Дыхание смерти – одно на всех. В который раз я вижу этому подтверждение. Солдат и зверь, умирая, испускают дух одинаково. Короткий вдох – не вдох даже, а отчаянная, последняя, безнадежная попытка втянуть в себя кислород – и длинный, и такой вдруг спокойный, исполненный безразличия выдох. Да, смерть не любит свидетелей, но она любит убийц. И если убийца склоняется над испускающим дух, и если я склоняюсь над солдатом ли, зверем – мне открывается истинный запах смерти.
Нет, смерть не воняет разложившейся падалью; падаль – последствие. У смерти – тонкий, пряный, сладкий аромат увядших гвоздик, и прелой листвы, и остывающего, но еще теплого воска, и спутанных, спрятанных под косынкой волос, и липкой, гнойной, сочащейся из разреза на коре священного аравийского древа смолы, из которой делают ладан. У смерти – сложный букет с едва заметным намеком на начало распада…
Когда кабан испускает, наконец, дух, а тот его глаз, что остался целым, в последний раз вспыхивает багровой бусиной боли и ненависти и застывает намалеванной наскоро блеклой картинкой, я извлекаю из кабаньей головы трофейный вертухайский штык-нож, засаженный в глазницу по самую рукоять, обтираю лезвие о встопорщенную жесткую гриву и прячу в карман. И я выдергиваю из его боков три остро заточенных палки, которыми не нанес зверю глубоких ран, но раздразнил его и спровоцировал к нападению. Мне повезло: когда я выследил кабана, он уже был ранен: спина разодрана когтями какого-то хищника – тигра или медведя. Все раны поверхностны, но кабан спасался от нападавшего бегством, и это подорвало его силы.
Я выкуриваю папироску – не потому, что хочу курить, а чтобы едкий дым заглушил во мне ощущение сладкой отравы, неконтролируемое, древнее возбуждение воина, убившего в одиночку дикого вепря.
И я тащу тяжелую тушу в сторону нашего с вором привала, марая низкую сухую траву густой, остывающей кровью зверя. Тревожная и безумная, ворочается в голове мысль: за эту кровь мне полагается заплатить. Но не монетой – чем-то другим. Когда-то я знал, чем платят зверю за кровь, а теперь забыл.
Я волоку кабана, ухватив за одно из задних копыт, а он цепляется за корни торчащим из раззявленной пасти желтым клыком и таращится в закатное небо багровой глазницей. Как будто и после смерти он сопротивляется мне. Как будто он молит своего лесного дикого бога отомстить за несправедливость.
Я возвращаюсь с добычей, и вор встречает меня у костра, голодный, присмиревший и, кажется, впервые за этот день – благодарный. Мы вместе разделываем кабана, сооружаем вертел и подвешиваем над огнем тушу, и мертвая кровь, шипя, стекает в красные угли, и вор заходится кашлем, трескучим, как наш костер, и сплевывает в огонь темный слизистый сгусток собственной крови.
В эту секунду я понимаю, чем платят мертвому зверю. И я беру вертухайский нож с присохшей коростой кабаньей крови на лезвии, и этим ножом я делаю на левой ладони короткий разрез, и я встаю над костром и сжимаю руку в кулак, и алые капли, шипя, орошают убитого мною зверя.
Когда убиваешь человека – платишь за кровь монетой.
Когда убиваешь зверя – за кровь платишь кровью.
Дальний Восток. Урановый рудник «Гранитный».
Август 1945 г.
Начальник лагеря «Гранитный» подполковник Модинский сжал челюсти так, что захрустело в ушах, и едва заметно кивнул. Майор Гранкин, его помощник, откинул край брезента и направил на труп фонарик.
В невнятном буром месиве, на том самом месте, где Модинский предполагал увидеть голову вертухая, красовался круглый булыжник.
– Как? – хрипло процедил сквозь зубы Модинский.
– Зарезали его, об-бобрали, шашку рв-ванули – и втроем у-ушли, – волнуясь, Гранкин начинал заикаться. – Тут, сами видите, штольня ок-ка-азалась разведочная…
Гранкин суетливо прикрыл брезентом булыжник, заменивший вертухаю лицо, мазнул фонарем по кое-как расчищенному, с грудами камней по периметру, нутру штольни и указал на разлом в стене, из которого мутной сукровицей сочился закат.
– …И выход наверху… ок-ка… – Гранкин мучительно напряг челюсти, силясь вытолкнуть из себя последнее слово, – …азался.
– Ока-ка-ка-зался! – зло передразнил Модинский и с тоской подумал, что фляжку свою с коньяком напрасно оставил внизу, в лагере. – Двое блатных и капитан, фронтовик, кто б подумал! Сколько дней они готовили этот побег? Пробивали лаз в штольню? Динамита столько откуда у них?!
– Не могу знать, товарищ начальник! Всех трясу! Вы-ыясняю! – убито отрапортовал Гранкин.
– Мудями ты трясешь, попка ссыкливый! – заорал Модинский и пнул ботинком кусок гранита. Камень отлетел, ударился о труп вертухая, и из-под брезента выпростался посиневший, плотно сжатый кулак.
Модинский присел над трупом и, скалясь от натуги и отвращения, разжал окоченевшие пальцы. На каменный пол скользнула из холодной мертвой ладони замаранная кровью пятнадцатикопеечная монета.
– Что за… ч-черт? – начальник лагеря подобрал монету, брезгливо повертел и сунул в карман.
Поднялся, попытался было с разбегу вскарабкаться к разлому в стене, но на середине расщелины соскользнул и грузно осел в гранитную пыль. Еще недавно подтянутый, дерзкий офицер НКГБ с эффектными кубиками мышц на покрытом пушистой порослью торсе – не дашь и сорока, не то что истинного полтинника, – в последние пару лет, с тех пор, как оказался на службе в этой гранитной дыре, Модинский отрастил брюшко и мешки под глазами, обрюзг и пристрастился к грузинскому коньяку. Без коньяка ни с новым своим телом, ни со ссылкой в дальневосточное захолустье он смириться никак не мог. Как будто там, внутри, под слоем жира и дряблой кожи, сидел, как в камере-одиночке, настоящий Модинский, сильный и молодой. Как будто грузное тело было его собственным вертухаем, и коньяком он все пытался изничтожить его, отравить.
– Чего уставился, ну?! Лестницу мне сюда!
– Так вот же она, лестница, – Гранкин посветил фонарем на прислоненную к стене в паре метров от Модинского приставную лестницу и предупредительно пододвинул ее к разлому. – Я ж все предусмотрел, Михал Саныч, я и фляжечку вашу вам прихватил…
Модинский молча взял фляжку, втянул в себя три длинных, жгучих глотка и полез в пролом наверху. Гранкин, помявшись, устремился за ним, по-собачьи дыша в затылок.
Выбравшись на узкий карниз, Модинский качнулся было вперед, с трудом удержал равновесие и привалился к шершавой скале.
– Осторожно, тут высоко, – с некоторым опозданием сообщил Гранкин и взял его за рукав.
Модинский резко выдернул руку, выпрямился и уставился вниз, на розовую в предзакатном свете пену реки.
– Так мы общую тревогу объявляем, товарищ Модинский?
– Никакой тревоги. – Начальник лагеря хлебнул из фляжки. – Отсюда не выплыть. Ждем два дня. Если трупы вынесет, ты их сразу доставляешь сюда и пишешь мне рапорт: несчастный случай, завал, обрушение, четверо погибших, сактировали, закопали. Если трупы не вынесет, пишешь мне рапорт: несчастный случай, завал, обрушение, четверо погибших. Сактировали, закопали. Все, точка.
– Я не понял, товарищ подп-полковник. А в чем разница между первым и вторым в-вариантом рап-порта?
– Ни в чем, Гранкин.
– Но ведь это ж мы с вами – п-под статью, если скроем п-побег…
– А если не скроем?! – взревел Модинский, и горное эхо швырнуло в них осколками последнего слова: «скроем!», «роем!», «ем!».
– У вас глаз сильно красный, товарищ подполковник, – заметил вдруг Гранкин. – Сосуд, наверное, лопнул.
– Это рудник «Гранитный», – внезапно успокоившись, процедил сквозь зубы Модинский. – Объект. Особой. Секретности. Побегов здесь – не бывает. Точка.
Трещит вхолостую мотоциклетный движок. Я в гоночных латах и шлеме, в седле мотоцикла, на арене московского цирка. Передо мною ездовая дорожка, окольцовывающая манеж и переходящая в отвесную трехметровую стену.
Я проверяю закрепленную на груди «обойму» с метательными ножами: короткие лезвия, длинные рукояти. Я трогаю лезвия пальцами левой руки – и сам себе удивляюсь. Зачем я их трогаю? Ведь я поранюсь до крови, а мне сейчас выступать…
Все лезвия остро наточены – но они не ранят меня. Я изучаю руку, подушечки пальцев: нет ни следа. Лишь на ладони короткий, покрытый тонкой коркой разрез. Откуда он? Я вспоминаю, что вроде бы сам его сделал. В лесу, над костром… Где этот лес? Почему я здесь?..
Тревога прорастает во мне, как острые побеги бамбука. Грохочут аплодисменты и марш ударно-духового оркестра. Зал полон зрителей, и из первого ряда на меня смотрит блондинка в черном вечернем платье. Елена, моя жена. Но разве… Я разве не потерял ее четыре года назад?.. Она улыбается мне, беспечно и нежно, и ростки тревоги во мне засыхают и обращаются в прах, и даже царапина на ладони затягивается и исчезает. Все хорошо. Ведь все хорошо? Она здесь, со мной. На шее ее, на цепочке – золотые часы, такие же, как у меня, с моим портретом под крышкой. Все хорошо. Я ношу у сердца ее лицо, а она носит мое.
– Сегодня в нашем цирке! Смертельный! Н-номер! – надрывается шпрехшталмейстер в дешевом красном сюртуке с блестками. – Гонки по вертикали на мотоциклете! С одновременным метанием ножей! В живую! Женщину!.. Встречайте!.. Макса!.. Кронина! А-а-а теперь я приглашаю на сцену женщину-у! Кто готов поучаствовать в представлении добровольно, доверившись судьбе и н-неповторимому!.. Максу!.. Кронину?
Елена поднимается и выходит на сцену. Зал рукоплещет. Теперь на ней вместо черного платья – обтягивающее золотое трико. Когда она успела переодеться?.. Она встает в центре арены у затянутой черным бархатом стойки и разводит в стороны руки, будто прислонившись к невидимому кресту.
Шпрехшталмейстер направляется к ней, жонглируя тремя апельсинами. Два апельсина он кладет на раскрытые ладони ее широко разведенных рук, один – на макушку. Он кричит:
– Запомните этот день! Двадцать первое июня! сорок первого! года!
И снова что-то не так. С трудом выдавливаю из глотки слова:
– Сейчас сорок пятый… год… Сейчас не тот день…
– Спи, спи, Циркач, – тихо шепчет шпрех, и во рту его блестит железная фикса. – Сегодня у нас мясной день…
Он стреляет из стартового пистолета, и мой мотоцикл срывается с места. Дорожка сама летит под колеса, зал вертится пестрой, стрекочущей каруселью – и начинает крениться: мотоцикл выходит на вертикаль. Я кидаю нож, я в себе уверен, это мой коронный бросок. Свистнув в воздухе, нож пробивает фрукт, лежащий в ладони моей жены, и пригвождает его к черной стойке. Зал охает. Елена подносит освободившуюся руку к губам и посылает мне поцелуй. Цирк бешено вертится, я мечу еще один нож, и еще один.
Зал вдруг смолкает. Я замедляюсь, съезжаю с вертикали на ездовую дорожку, останавливаю мотоциклет. Три апельсина пригвождены к стойке, три липких, сладких дорожки сока на черном бархате, но на полу, под стойкой, не сок, а кровь… А женщины нет. Моей женщины нет.
– Лена? – я спрыгиваю с мотоциклета и выбегаю в центр арены.
Мне хочется кричать, но горло перехвачено спазмом, и я с трудом, почти беззвучно выдавливаю:
– Лена, где ты?
– Тут бабы твоей точно нет, – шипит мне в ухо шпрех и сухо, с присвистом, кашляет.
В руке его – нож; лезвие вымазано в апельсиновом соке и чьей-то крови. Я не могу его оттолкнуть, я не в состоянии шевелиться. Я понимаю, что это сон, – но я им не управляю. Холодная, липкая сталь касается моей шеи – не только во сне, но и по ту сторону сна.
Из зала свистят. Один из зрителей в первом ряду встает. Он кажется мне смутно знакомым. Высокий и худощавый, с деревянно-прямой спиной, моложавый, но абсолютно седой, в дорогом костюме. Лица его мне со сцены не видно, но я откуда-то знаю, что глаза у него цвета оплавленного свинца. Он поднимает руку в лайковой черной перчатке. Двумя черными пальцами он держит золотые часы за цепочку. Часы раскачиваются из стороны в сторону, а он говорит:
– Ты мне все еще нужен, Кронин. Не позволяй зарезать себя как свинью. Не позволяй тому, кто тебе снится, быть сильнее тебя! Я разрешаю тебе вспомнить, как контролировать сон! Я буду считать до пяти. Когда я скажу «пять», ты проснешься! Раз…
Первым делом я отменяю время. Во сне оно всегда течет медленно, но сейчас я его совсем останавливаю – оно не движется, пока седой человек в костюме считает вслух. Шпрехшталмейстер замирает с ножом, приставленным к моей шее. Зрители в зале застывают в нелепых позах, их лица – как дешевые маски из итальянских уличных представлений. Я тоже не двигаюсь. И седой человек в костюме. Только часы на цепочке, которые он держит в руке, болтаются из стороны в сторону.
– Два…
Я представляю себе тигра, мечущегося в клетке там, за кулисами. Я создаю его силой мысли – большого, голодного зверя. Я создаю его клетку, и дверцу клетки, и того бестолкового человека, который забыл ее запереть.
– Три…
Я представляю, как тигр крадется по коридору и замирает за кулисами, готовясь к своему новому номеру. Я представляю себе его полосатый хвост, беззвучно и резко вычерчивающий на полу полукруги, то слева направо, то справа налево, как взбесившаяся секундная стрелка. Я представляю себе его напружиненные задние лапы.
– Четыре…
Я представляю прыжок.
И, преодолевая сопротивление сна, я заставляю мой язык шевелиться, и я выдавливаю из себя:
– Тигр на арене!
Мой тигр выпрыгивает на сцену с утробным рычанием, и красный с блестками камзол шпреха чернеет под мышками, от этих черных пятен несет застарелым потом, перемешанным с потом свежим, и грязный нож в руке шпрехшталмейстера мелко-мелко трясется.
– В натуре тигр, бля буду… – лопочет он.
Теперь, когда он удивлен и напуган, я, наконец, возвращаю себе контроль. И я хватаю и выкручиваю его трясущуюся, слабую руку, я подбираю выпавший нож, и в тот момент, когда седой человек в черных перчатках говорит…
– Пять!
…я кидаю нож прямо в седого человека в перчатках. И я просыпаюсь, даже не посмотрев, попал ли я ему в сердце. Я абсолютно в себе уверен. Это мой коронный бросок.
– Порешить меня хотел, падла, пока я сплю? – Кронин резко выкрутил Флинту руку – вертухайский трофейный нож выпал и ткнулся острием в землю, – повалил его и схватил за горло.
Флинт раззявил рот с белесой трубочкой языка в немом кашле; глаза его, панически выпученные, смотрели не на Кронина, а куда-то ему за спину и чуть вбок, в безразмерную черноту, в редких паузах между деревьями истыканную занозами звезд.
– На меня смотреть, сука! – взбесился Кронин.
– Ты во сне про тигра базарил… – просипел Флинт, продолжая таращиться в ночь. – Вон он, у тебя за спиной!
– Фуфло гонишь, – Кронин немного ослабил хватку.
– Бля буду, – прошептал Флинт и потянулся к голенищу сапога. – Рычит, слышь? Щас обоих нас схавает…
Кронин молча перехватил дрожащую руку Флинта, молниеносным движением фокусника вытянул из Флинтова сапога ложку-самоточку – и лишь после того застыл и прислушался. Треск костра. Свистящее дыхание Флинта. И влажное, нутряное рычание.
Продолжая прижимать Флинта к земле, Кронин медленно обернулся.
О проекте
О подписке