Фима был прав, народу собралась уйма. Обналичка и безналичка, он им за треть, они ему треть, без устали комментировал Фима, шоу-рум, интернет-проект, сорос-грант, – и все же лучше туда не соваться. Там, невзирая на странные деноминации Фимы, вроде Сифа и Фоба, двух героев муравлеевских переводов (куда-то делись в последнее время, и спокойней не узнавать, куда), толпились водители поршей и понтиаков, люди из левого ряда, живущие на светофорах и съездах с шоссе, сто процентов времени, Муравлеев уж знал, мучимые стопроцентной болью. Груздь, без ошейника, втаскивал в дверь тяжеленный ящик с шампанским.
Конечно, их было трудно узнать, раньше он видел их только до пояса, сейчас же им приходилось куда-то пристроить руки и ноги, бокалы, тарелки, и с центром тяжести все справлялись по-разному. Те, что постарше и погрузней, укоренялись пузом вперед, элегантно до жути одетые дамы, балансируя торсом, держались на каблуках, юнцы острили с развязностью, передающейся членам. Стоя есть, на глазах у всех, как танцпол, пересечь всю залу, сдержанно засмеяться, поведать интимную тайну, не дыша при этом в лицо – все эти светские упражнения давались им как изощренная пытка, испанский сапожок или подвешение разбойника в наитеснейшей клетке. Выразить удовлетворение, не крякнув, заложить за спину руки, тут же не прогнувшись назад, чтобы размять поясницу (авария все же давала о себе знать), не чесать нос, не дергать себя за бороду, – однако подвешенные не возражали, как не возражают против престижного вида спорта, требующего дорогой спецодежды и готовности выглядеть смешно.
Ближайшая к Муравлееву группа играла в эскимосские палочки. По правилам первый игрок щекочет медведю нос палкой приличной длины, следующий должен сломать ее пополам и щекотать уже с менее безопасного расстояния, а еще следующему приходится щекотать четвертью. В разговоре этой группы палочка укорачивалась ежесекундно. Все уже чувствовали, что верных реплик осталось три-четыре, и торопились их расхватать.
– Вот у Набокова же получилось.
– Набоков не чистый случай.
– А Джозеф Конрад?
Теперь оставалась только одна:
– Как бы то ни было, именно единичность подобных случаев, как исключение, подтверждающее правило…
Круг слегка приумолк, никому не хотелось выставлять себя идиотом, и только какая-то девушка вдруг сказала:
– А что Джозеф Конрад? Его кто-то когда-то читал?
Все деликатно потупились, разве ее молодой человек не мог оторвать страдающего взгляда от того места, где у нее только что была кисть. Он и жалел, и не мог не злиться, ведь она опозорила и его: при чем тут вообще Джозеф Конрад? Разве не ясно, что в этой игре им всегда ходят в паре с Набоковым?
Конечно, молодой человек не узнал его, но Муравлеев узнал прекрасно – когда-то он всех их учил иностранным языкам. Майн фатер ист инженьёр. Майне мутер ист инженьёр. Майн брудер ист инженьёр. И дальше с надрывом: их в иль инженьёр верден. Он не успел спросить, удалась ли жизнь. Все ли так, как задумал? Выучился ли молодой человек на инженера? Да и незачем бередить.
Ну-с, еще кон в эскимосские палочки?
– Объездили все: Рим, Венеция, Флоренция, – туповато сыграла первая.
Палку немедленно отломили:
– Пиза, Сиена, Болонья, Ассизы…
– Да…, – коварно вздохнула третья, – Веронезе, Карпаччо, Джотто…
Эль Греко в Толедо, в Мадриде Прадо, безвыездно, как киевский дядька, – дрожа от возбуждения, на острие эскимосской палки им туда просовывали еду, хоть пальцев в рот особо не клали, а что бы было, если бы ночью какой-то шутник поменял местами таблички на клетках? Уверенно говоришь «Лувр», потом смотришь – о Боже! Уффици!
– Хамон двести евро кило!
И выиграла бы, но тут какая-то сволочь вдруг пискнула:
– Хороший хамон и сто грамм столько стоит.
Что ж, продули. Бывает.
После хозяйки борделя Муравлеев старался никому не смотреть на живот, живое напоминание, как все невовремя: только наладила бизнес, отшлифовала детали конкурсного отбора, оформления виз, трудовых договоров, первичный инструктаж, непрерывное повышение квалификации, благоустроила помещение, и тут, как назло… Впрочем, очные ставки, допросы, зачтение прав, предъявление всяких улик ее вроде и не волновали, как будто в массу тела и теплой пуховой шали можно уйти, завернуться, и там никто не достанет, она слушала все как сквозь сон, как сквозь вату, и улыбалась довольной животной улыбкой, когда выяснялось, что все свидетельницы-массажистки разбежались, кто-то со страху дал показания, но и все тут же пропали, то есть конкурсный отбор был все же поставлен правильно, и теперь в зале суда не было ни единой женщины. Следователь, прокурор, переводчик, ее адвокат, пристав, судья, свидетели (несколько клиентов в штатском), даже секретарь судебного заседания был одним из тех непришейкобылехвостных одутловатых юношей с гноящимися прыщами, которых из жалости пристраивают на работу, но потом все равно посадят за смотрение порнографических сайтов, особо гнусных, с младенцами, мальчиками и садистами – за приобщением к делу вещественных доказательств он здесь следил внимательней всех. Среди этих, по самой природе двумерных, мужчин ей было трудно скрывать чувство собственного превосходства, а скрыть как-то надо, чтобы сюрприз удался, когда тяготящая плотность тумана, подпирающего под грудину, ее космологическая сингулярность здесь, сегодня, сейчас, среди этих мужчин, вызывающих жалость уж тем, как капает время и лишает свободы пространство, – когда все это взорвется ни на что до нее не похожей вселенной, – она так и сидела, кутаясь в шаль, испуская характерное реликтовое излучение.
– Как сейчас помню…
– Смотрю в телевизор…
– Сначала думаю: фильм…
– Вдруг звонок: вы там живы?..
– А Илюша-то в школе! Первый день поехал сам на автобусе, я и так издергалась вся, извелась…
Среди выдержанных игроков ни один не покатился. Прием законный. Каждый имеет право поволноваться, живи он хоть в другом полушарии, как вот эта гостья с Илюшей. Однако, пора и приблизиться к эпицентру:
– Подъезжаю: чего это, думаю, там летает…
– П о д х о ж у: чего это, думаю, там горит…
Теперь, когда круг сужался неумолимо, торопились с репликами только дураки. Теперь уже просто посчитать можно было, когда ударить.
– Я там работаю через дорогу. Запах стоял месяц.
– Два.
– Полгода.
Искусственно, неинтересно умножали число ходов. Но вот и оно:
– А я работал прям там. Опоздал на пятнадцать минут.
Что ж, в спорте одна секунда решает все. Сейчас он предъявит визитные карточки всех погибших. Муравлеев тысячи раз наблюдал игру, и тысячи раз поражало, что на этом месте она обрывается. Вперед, не ссы, не корову проигрываешь, надо так:
– Прямо там, ровно в девять, я стоял на самой верхушке…
Но поскольку никто не рискнул:
– Жена названивает, ёвеер! «Я, ёвеер, просто знала, что ты опоздаешь!», – шумно праздновал победитель, срываясь на бабий визг. И хоть были кое-какие сомненья (не перепутал ли адрес и дату?), бестактно не ликовать, что сейчас он здесь, среди нас, и потому ёвеер, захлебываясь, твердил: «Всегда опаздываю! Везде!», справедливо полагая, что изо всех элементов этот – самый правдивый. И по правилам никуда не деться, пощечину от истерики не влепишь, пока сам теперь не уймется.
Наконец, Муравлеев не выдержал.
– Его надо удалить отсюда. Я, конечно, лингвист, и мне все слова хороши, но не все время же одни и те же. И потом…., – Муравлеев остановил взгляд на Их-Виль-Инженьер-Вердене (лицо его побурело, волосы погрубели, шея заматерела, как у взрослой овчарки, но в манере стоять было прежнее, школьное, и на плече болтался ремень той же сумки, которую он не нашелся куда пристроить), – …здесь дети.
– Ты о чем? – беззаботно спросил Фима.
– А ты прислушайся.
Фима прислушался.
– Мда, действительно.
И неприязненно покосился на Муравлеева. Мог бы так и не вслушиваться, не на работе.
– Его нельзя удалить. У Ебаного в Рот швейцарское гражданство… Ладно, видишь вон ту вон тетку? Она написала книжку. Надо бы перевести.
Повернуться Муравлеев не торопился. Что еще ждало его там? Pavlik? Из постоянных, хотя и заглазных, сношений с вездесущим Павликом он уже знал, что человек этот слишком опасен, много знает, и самой тенденцией подвернуться во всех местах происшествия превращает знакомство с собой в дурную примету.
– И большая книжка? – спросил Муравлеев, а сам уж, подлец, считал, что если там страниц двести-триста (книжка все-таки)…
– Да думаю, немаленькая. Но ты не волнуйся, денег она тебе все равно не даст.
– Тогда нафига мне эта книжка?
– Есть вариант, – со значением сказал Фима.
Тут уж пришлось повернуться и уяснить направление перевода. На фоне прочих гостей было особо заметно, что с координацией у нее все в порядке, и это выдавало в ней уроженку здешних мест: как их ни раскрути, выйдут из незнакомой аптеки и продолжат движение в заданном направлении – на север, на юг, на восток, на запад, – не читая названий, не спрашивая, не мечась, никогда не путаясь в сетке и не сбиваясь, в какую сторону увеличиваются улицы и убывают авеню. Как будто у них намагничено.
– У Матильды есть дом, в котором никто не живет. Я думаю, тебя надо поселить в этот дом, – тем временем излагал Фима. – По крайней мере, пока ты переводишь книжку. Так что переводить особо не торопись.
– А что за книжка?
– Поэма.
Муравлеев внезапно устал. Видеть сны не профессия и не искусство. Он не сомневался, что Матильда, как каждый присутствующий, видит сны. Но в тексте ничего не зависит от качества сна, все зависит от качества перевода. Одним количеством форм – падежей, наклонений, времен, категорий числа, принадлежности, цвета и вкуса, модуляций модальности, степенью памяти, что все это только во сне – язык сновидений в сотни раз превосходит все мертвые и живые, но когда доходит до дела, то все заявляют: «Мне не надо грамматики, мне бы только общаться». И наивно дивятся, что чужой сон невозможно дослушать, не умирая от скуки. Иногда его спрашивали: почему же вы не предупредили, что это непереводимо? Что он мог ответить? Что его тоже не предупредили, когда он поступал в институт? Что теперь он должен поддерживать тайну как в личных, так и в общественных интересах, и не считает переводческое сообщество ни порочнее, ни бесстыдней ассоциации терапевтов или семьи цирковых иллюзионистов? С древнейших времен ремесленники объединялись в цеха, чтобы хранить от лохов единственный свой секрет, тот самый, мистический, чернокнижный секрет Виктории, вату в лифчике: того, за чем вы пришли, не бывает, но есть масса способов быть счастливым…
Уронив наконец-то вилку, Муравлеев нырнул в анонимные ноги гостей, чтоб раствориться там вслед за ней, но ноги уже поспешно разворачивались, формируя новый круг общения, вилку грубо рвали из рук и там, почти на уровне пола, жадно допрашивали, кто такой, чем занимается, как сюда попал, и Муравлеев смирно сидел на корточках и отчитывался в собственном существовании, хотя все внутри вырывалось и кричало: «Я не танцую! Мне жмут ботинки!» Я был экспертом торговой палаты, – говорил завладевший Муравлеевской вилкой, – и всегда считал, что лучше я поделюсь и будет чем делиться, чем не поделюсь и делиться будет нечем. А, скажите, чтоб быть переводчиком, тоже ведь всем, кому надо, приходится сунуть? От удивления Муравлеев встал. И увидел, что тертый эксперт на всякий будущий случай просто сделал ему комплимент.
Но было поздно, Муравлеев уже оказался внутри.
– Он знал его с детства! Даже ходил в матроске. По Английской набережной.
Дался же им Джозеф Конрад!
– Однажды, – сказал Муравлеев, – я видел в Атлантик-Сити, на набережной…
Фима, знавший Муравлеева досконально, вздохнул в сторону. Только те, кто впервые видел Муравлеева, с интересом следили, как в окне появился хобот, еще не подозревая, что через минуту в посудной лавке окажется и весь слон.
– Какие-то сутенеристые мужички притащили на набережную негритянку в одеяле. Развернули одеяло, положили на живот – ау нее ни рук, ни ног. Поставили перед ней синтезатор, подключили к усилителю, подтянули ее поближе, и она, языком нажимая на клавиши, стала исполнять «Историю любви». Знаете: та-та-та та-та…
Муравлеев, собственно, закончил, хотя от него еще чего-то ждали.
– А вот я один раз случайно оказалась в Гарлеме, – нерешительно начала одна дамочка, пойдя по ложному следу.
– И при чем тут Джозеф Конрад? – тут же осадил ее старичок в серебряных очках.
– В данном контексте, – пояснил Муравлеев, – согласитесь, бестактно обсуждать музыкальные достоинства ее исполнения.
– Но именно исполнение, – взвизгнул старичок, – именно в стилистическом отношении…
Однако Муравлеев уже сошел с рельс.
– Гудини, – зудел Муравлеев. – Без рук, без ног, без топоренка, язык и тот протезный. Язык той тетки на набережной описывал все тот же зумбольдтовский круг, – Муравлеев облизал зубы. – Почти порнографическое зрелище.
Дом, в котором он будет переводить поэму, стоит за тысячи лет и за тысячи миль отсюда, оттого там никто и не живет. Знаете, почему еще мне так запала та тетка – я ведь сам переводчик и знаю, какое это ужасное ощущение, когда устает язык. Мне тоже хочется чуда, чтоб нарушились все лингвистические законы природы, но отсутствие всяких чудес послано нам как чудо для укрепления веры. Упорное стремление анимировать абсолютную, безупречную тишину литературы, вроде как башенные часы с фигурками – мало молча показывать время, нужно, чтобы по первому требованию из окошек выскакивали какие-то дикие персонажи, каждый со своим фокусом – у одного сифилис, другой педераст, кокаинщик, сноб, граф, образцовый отец, у этого, как вы настаиваете, неистребимый акцент, который проступает, только если подержать бумагу на свече. Чтобы все это как-то кривлялось и пищало на разные голоса…
– Господа, по-моему он назвал нас сутенерами, вытащившими тетку на одеяле!
По тому, как никто не засмеялся, обнаружилось, что Муравлеев со старичком уже некоторое время разговаривают вдвоем, а господ давно уж снесло течением: «ботинки, доски, всякий хлам, и у этого костра они грелись, а уже, знаете, стало темно…»
– Впрочем, это вполне извинительное стремление. Я сам переезжаю сейчас за город, и тишина меня просто убивает. Как глянешь, а там деревья, все черные и все на одно лицо.
– Вот-вот! – подхватила дамочка. – Именно что все черные и все на одно лицо!
Фима тревожно вздрогнул, что Муравлеев и там развалит компактнейший разговор.
– Заходите ко мне, – сказал старичок. – У меня тоже… устает язык.
И отошел. А Фима схватил Муравлеева и зашипел:
– Ты знаешь, кто это был? Нет, ты знаешь, кто это был?!
Хотя он делал возмущенное лицо, он не был по-настоящему недоволен Муравлеевым – его, фимин, слон понравился Филькенштейну.
О проекте
О подписке