Несмотря на все предосторожности, новую до пят шубу, два головных платка, тёплые чулки и большие резиновые боты, отороченные барашком, я умудрилась простудиться, а скорей всего, заразилась инфлюэнцей. Слово это только вошло в употребление. После болезни меня долго мучил кашель, я сидела дома, мама ежедневно ходила в гимназию за уроками. Я стала такая худая и бледная, что мама, когда я как-то к ней обернулась, чтобы о чём-то спросить, не могла скрыть жалости и тревоги, сказав:
– Ну что ты, моя бледнушка?
Это было сказано с такой теплотой в голосе, что у меня от радости сердце забилось. Значит, она всё-таки меня любит! И я почувствовала, что тоже её люблю. Это открытие меня обрадовало. Мне всегда не по себе сознавать, что я не люблю своих родителей.
Мама не на шутку встревожилась и начала меня лечить. Рыбий жир я пила, сколько себя помню, но нужно было добавить ещё что-то укрепляющее, и меня стали поить молоком с чайной ложкой коньяку. Потом кто-то надоумил натыкать гвоздей в антоновку и испечь. Я послушно ела яблоки, печённые с гвоздями, без всякого, впрочем, удовольствия. Так как ни румянца, ни полноты не прибавлялось, обратились к доктору, Овсею Захаровичу. Тот пробормотал что-то о конституциональной худобе и прописал железо с молоком. От этого железа, гвоздей или от того и другого у меня пожелтели зубы. Это, конечно, не красило мою худую физиономию.
Мой плохой вид бросился в глаза даже отцу. Он решил помочь делу гимнастикой. Каждое утро выходил в залу с руководством по шведской гимнастике системы Миллера и заставлял меня делать вдохи и выдохи, махать руками и ногами. Мне это нравилось, тем более что отец был миролюбив и не раздражался. Но раз он не вышел, сославшись на плохое самочувствие, а потом переложил всё дело на меня: пусть сама делает, все движения знает. Я сперва делала, потом раз забыла, другой раз забыла, никто мне не напоминал, и моя физкультура кончилась.
Отец решил возобновить прерванные периодом запоя литературные чтения и начал знакомить меня с Тургеневым. Прежде он прочитал мне главные произведения Пушкина, Лермонтова, Гоголя и «Горе от ума». Сперва читались избранные рассказы из «Записок охотника», потом «Дворянское гнездо». Но роман есть роман, отец, не подготовившись заранее, начал останавливаться, пробегать глазами страницу, опять читать, плохо связав с предыдущим текстом. Такое чтение со скачками и пропусками не доставляло удовольствия ни ему, ни мне, тем более что о Лизе я уже знала из «Галереи детских портретов». Отец скомкал роман, и чтения прекратились, к моему большому сожалению.
Ему становилось всё хуже: водка, табак и гастрономические увлечения делали своё дело. Как-то мама принесла целое блюдо ярко-красных варёных раков и велела мне чистить их для ракового супа. У неё было сердитое лицо:
– Потребовал раковый суп… Знает ведь, что он ему вреден. Прошлый раз болел. Но нет, подай ему раковый суп!
Суп был очень вкусный. В его однородной массе плавали вычищенные мною раковые шейки и красные скорлупки с выпученными глазами и длинными усами, набитые фаршем из сухарей с толчёными лапками. Суп подавался холодным.
Вечером отец заболел. Ему стало очень худо, послали за Овсеем Захаровичем. Мама, испуганная, вбежала в кабинет, где я читала при свечке:
– Молись, молись, Ксеничка, папе очень плохо. Молись, чтоб он не умер.
Я бросилась на колени, стала молиться. В эту минуту мне казалось ужасным его потерять. Через некоторое время мама прибежала:
– Ложись спать. Папе лучше.
В конце месяца приехал брат, он был на практике, на станции Кавказской. Лёля стал ещё красивее, стройнее. Держал себя непринуждённо, немножко важничал, рассказывал смешные анекдоты про товарищей и профессоров. Со мной поздоровался за руку, но разговором не удостоил.
Я ходила в гимназию, готовила уроки, читала, занималась с мамой французским и немецким. На музыку времени уже не оставалось, правда, мама принесла от Шафрановых этюды Бруннера, но они не прижились. Мне играть их не хотелось, а мама не заставляла. Когда отцу стало лучше, он начал читать накопившиеся номера «Нивы» и «Севера» и приложения к ним. Читал газету и делился новостями с мамой. Читал про дело Дрейфюса и крестьянские волнения. Иногда подзывал маму:
– Вот! Читай! Революции не миновать!
Мама читала и вздыхала.
– Все будем висеть на фонаре, – говорил отец.
Мама отходила от него с новым вздохом.
Я прежде читала про французскую революцию, мне всё это казалось далёким историческим прошлым, не относящимся к нашей стране. Разговор родителей встревожил, и я спросила маму:
– Правда, что у нас будет революция?
Она немножко удивилась вопросу, задумалась и затем сказала твёрдо:
– Конечно, будет.
– И мы все будем висеть на фонаре?
– Кто же это может знать? Революция будет, потому что народу жить очень тяжело. А тебе незачем беспокоиться. Ещё не скоро будет.
В ноябре пришло напугавшее всех известие: брат, тогда студент III курса, заболел брюшным тифом. Мама стала сама не своя. Письма и телеграммы из Петербурга от Гени шли беспрерывно. Сестра успокаивала маму. Врачи обнадёживают, организм крепкий, болезнь идёт без осложнений. Отец пил. Мама сидела в столовой, читала письма, вздыхала, писала сама.
Было солнечное зимнее утро, когда пришла страшная телеграмма, что у Лёли рецидив и положение почти безнадёжное. Отец был в состоянии тяжёлого запоя, он кричал, бредил. Говорить с ним было бесполезно: он ничего не понимал. Мама с телеграммой в руках стояла, точно окаменев. Потом быстро подошла к шкафу и начала брать оттуда бельё. На меня даже не глянула. Я собралась с духом:
– Ты… уезжаешь?
Также не глядя на меня, она стала укладывать вещи и потом сказала твёрдым голосом, как бы говоря с самой собой:
– Если надо выбирать между мужем и сыном, я выбираю сына.
Я не помню, как мы простились, она так спешила, точно за нею гнались. Возможно, боялась, что отец очнётся и ей помешает. Мама поручила меня прислуге Глаше и исчезла. Глаша подала мне обед, и я ела его, глотая слёзы. После Глаша принесла четырёх котят и сказала, что барыня велела передать их мне. Котята были удивительно красивы: два чёрных, как смоль (один с белой грудкой), один совсем белый и один серый, полосатый. Опасаясь простуды и не доверяя Глаше, мама распорядилась, чтобы я сидела дома, в гимназию не ходила, и я осталась в четырёх стенах без школы, без прогулок, с пьяным отцом и четырьмя котятами.
Из комнаты отца неслись дикие крики. Ничего подобного раньше не было. Глаша отсиживалась в кухне и появлялась только с едой или самоваром. Несколько дней отец бушевал, не пил, не ел и не спал.
«А вдруг он умрёт?» – думала я. И, почувствовав себя такой жалкой, всеми покинутой, начала реветь.
Поздно вечером пришла первая телеграмма от мамы из Петербурга, Глаша принесла её отцу. Он сел в кровати и бессмысленно смотрел на неё. Глаша требовала расписки, совала ему карандаш, он что-то стал чертить дрожащей рукой и завалился на подушку. Нераскрытая телеграмма лежала около его руки на кровати. Я расписалась, Глаша ушла, не задув свечи. Меня охватила тревога. Что там, в телеграмме? Может, брат умер? Застала ли мама его живым?
Отец зашевелился, открыл глаза. Я спросила:
– Что пишет мама?
Он что-то забормотал, я повысила голос:
– Папа! Дай прочесть телеграмму. Лёля жив?
Он смотрел на меня красными, воспалёнными глазами и пытался взять телеграмму, но пальцы скользили мимо. Тогда я сделала попытку овладеть телеграммой, но он меня оттолкнул и опять стал её нащупывать. Что на меня нашло, не знаю, но я почувствовала отчаянную решимость и с криком «Давай телеграмму!» вырвала её у него из руки. Лицо отца стало страшным, он прохрипел:
– Ты, ты… не моя дочь.
– А ты не мой отец! – закричала я и выбежала прочь с телеграммой. Там стояло: положение тяжёлое, но есть ещё слабая надежда.
Когда я пришла в себя, подумала: что же будет со мной, когда отец очнётся? Тихонько заглянула в его угол. Он спал. Я положила телеграмму на стул. Утром он действительно очнулся, но ничего не сказал, не помнил нашей ночной борьбы. Так и продолжала я жить со своими котятами и полной свободой изучать отцовскую библиотеку. Отец с небольшими перерывами продолжал пить.
Мама часто писала отцу, он мне ничего не рассказывал, но письма передавал. Брат долго болел, одно осложнение следовало за другим: воспаление лёгких, воспаление почек, водянка, закупорка вены, ещё что-то. Его поместили в частную немецкую больницу, в отдельную комнату. Мама жила с Лёлей и ухаживала за ним, переходя от надежды к отчаянию. Отец после запоя был очень слаб, не вставал, за ним ходила Глаша, а мною он не интересовался. Я свыклась со своим одиночеством и стала чувствовать себя очень недурно. В одном из писем мама написала, чтобы я брала варенье из шкафика в комнате. Я поняла это разрешение как неограниченное и стала уплетать варенье в любую пору дня, особенно за чаем. Не знала, как отнесётся отец к моему хозяйничанью, поэтому действовала осторожно, стараясь не звякнуть ключиком, не стукнуть дверцей, но отец обычно был в таком состоянии, что ничего не примечал или спал. Варенье услаждало моё одиночество, но быстро таяло.
Брат выздоровел – врачи заявили, что только благодаря самоотверженному уходу мамы. Когда она вернулась в Полтаву, тут же стала наводить везде порядок. Открыв шкафик, остановилась в недоумении. Он был пуст, осталось лишь немного чёрной смородины.
– Ксеня! Где же варенье?
– Да ведь ты сама мне написала, чтобы я ела.
Мама посмотрела на меня, покачала головой и ничего не сказала. Может быть, она подумала, что мне помогла Глаша. Но этого не могло быть – шкафик я запирала, а варенье можно очень быстро уничтожить, если в течение четырёх месяцев есть его столовыми ложками.
Я нашла дневники Ксении Михайловны Лёвшиной в стенном шкафу, когда мне было десять лет. Я знала, что мою бабушку, погибшую во время ленинградской блокады, звали Ксенией и что меня назвали в её честь.
Все эти годы я доставала из крапивного мешка тетради и читала их тайком от родителей и брата. Я боялась признаться, что читаю их без спроса, – и ни разу, ни разу не попалась!
До сегодняшнего дня.
Мама с папой утром разругались, и мама плакала, а я не могу, когда она плачет, у меня внутри как будто всё слипается в один комок: и сердце, и желудок, и лёгкие превращаются в один тяжёлый больной шар.
Наверное, он рассказал ей про Танечку и Александру Петровну. Я не знаю.
Пьяницу, который убил Бланкеннагель, будут судить, об этом даже писали в газетах. В самом конце статьи выражалась благодарность следователям, задержавшим опасного преступника. Нашлись свидетели: оказалось, что пьяница ударил Екатерину Дитриховну на той тропинке, где валялось кольцо. Оно даже слетело у неё с руки, и пуговица от кофточки отпала. Не понимаю, почему свидетели не вмешались и только теперь вдруг стали рассказывать о том, что тогда произошло. Серёжа Сиверцев говорил, что обвиняемый признался, что у них с Бланкеннагель была ссора и даже потасовка, но отказался брать на себя убийство.
– Всё равно ему вышка, – сказал Серёжа. – И тех, других, скорее всего, тоже он убивал, так что зря того парня расстреляли.
У меня это в голове не укладывалось, и вообще я последнее время чувствовала себя как-то мутно, точно как в детстве, когда Димка налил мне в компот мыльные пузыри. Может, поэтому я вела себя не так бдительно, как обычно, и, когда папа заглянул ко мне в комнату, не успела спрятать Ксеничкин дневник. Там – сто лет назад – тоже была грустная семейная история… Михаил Яковлевич изводил свою жену, она плакала, и Ксеничка страдала от этого не меньше, чем я.
– Что это у тебя? – спросил папа.
Я попыталась спрятать тетрадку, как на контрольной, когда скидываешь на колени шпору, но учитель уже рядом, и всё это бесполезно, бессмысленно!
Лицо у папы стало вдруг напряжённым (а было все последние месяцы виноватым). Он выхватил у меня из рук тетрадь, из неё выпал лепесток, засушенный, видимо, Ксеничкой. Он был таким ветхим, что разлетелся в пыль. А жаль, мама бы сразу же определила, что это за цветок… Я стала собирать пыль со стола, она была похожа на специи хмели-сунели.
– Кто тебе разрешил это брать? – Папа говорил спокойно, но это было какое-то нехорошее спокойствие.
– Никто. Я думала, что имею право читать дневники своей бабушки.
– Бабушки? – Он с таким изумлением смотрел на меня, что я совсем растерялась и ещё больше занервничала.
– Но ведь она была твоей мамой? Значит, бабушка…
– Эти дневники… – сказал папа, размахивая тетрадкой. – Я забрал их домой из музея, потому что они пылились там неизвестно сколько времени.
Вздохнул и добавил:
– Твоя бабушка, Ксения Витольдовна Лесовая, никогда не вела дневников.
Мы не можем сменить родину. Давайте-ка сменим тему.
Джеймс Джойс. «Улисс» (перевод В. Хинкиса, С. Хоружего)
На квартиру приехали поздно ночью, город крепко спал: дома слегка похрапывали, улицы постанывали во сне. Здесь ложатся рано – из окна машины Ксана увидела только одного пешехода, старичка с потерянным лицом.
Ещё в аэропорту ей сказали, что электричества в доме нет, отключили за неуплату, и она может на первую ночь остаться у Наташи – принимающей стороны. Работа начнётся утром, а свет дадут в лучшем случае к обеду, тогда и переедет. Ксана с благодарностью согласилась: повезло с Наташей, не всегда так везёт! Но по дороге всё-таки попросила показать тот дом без света.
Он стоял высоко над озером. Трёхэтажный, старый, с хорошей крепкой крышей, дом был даже не вписан, а врезан в рельеф. Лозанна холмистая, улицы здесь проложены по бывшим горным тропам, и дома тоже, как умеют, взбираются в гору. Дверь в квартиру, по русским понятиям хлипкая, открывалась единственным ключом, одним поворотом. А внутри было вовсе не темно: комнату, обещанную Ксане, заливал лунный свет – как в романсе! Окна открыты, но всё равно пахнет старой мебелью и ещё чем-то с детства знакомым. Вдруг вспомнился орский сарайчик, где она пряталась от бабушки с подшивками «Крокодила». Мечтала о заграницах, уплетая горох и помидоры. Вот они, заграницы…
– Я даже не знаю, где тут у них свечи, – сказала Наташа. – А, вот, глядите, фонарик!
– Замечательно! Давайте не будем огород городить (ещё раз отозвался родный-огородный Орск), я здесь прекрасно высплюсь. Скажите, куда и когда мне нужно завтра…
– Мы за вами заедем! К девяти спускайтесь, – замахала руками Наташа.
Ксане понравилось, что «принимающая сторона» не стала её уговаривать: хочешь спать в потёмках – спи спокойно, дорогой товарищ! В России никто бы не потерпел такой дури, за руку бы уволокли на свет, за ушко да на солнышко! А здесь просто пожали руку – и через минуту Наташина машина сворачивала в ближайший проулок.
Надо разобраться, как закрыть дверь изнутри. На всякий случай. Любой человек из девяностых помнит про «всякий случай» и запирается на ключ даже в Швейцарии. Она подсветила замок фонариком – там была круглая ручка, похожая на комодную. Покрутила влево, и – вуаля – дверь больше не открывалась. Луна тем временем скрылась. Прошумел одинокий автомобиль, какая-то ночная птица начала было петь, но передумала. Квартира, судя по всему, большая, кухню и ванную Ксана нашла с третьей попытки. Приняла душ при свете фонарика и легла в кровать, думая о том, что ещё ни разу не засыпала в настолько незнакомом месте. Увидеть его можно будет только завтра.
День выдался не из лёгких: два перелёта, задержка рейса в Москве, непрестанно кричащий младенец в самолёте и точно так же непрестанно пожирающие изнутри угрызения совести.
«Опять в Швейцарию!» – с обидой выкрикнул Андрюша, когда Ксана стала с ним прощаться. Даже не сказал ей до свидания, но деньги, оставленные на тумбочке, забрал.
Лёжа под чужим одеялом и вдыхая родные орские запахи (откуда, каким ветром?), Ксана пыталась успокоиться и заснуть. Она здесь не ради развлечения, это её работа. Работа нужна для того, чтобы зарабатывать деньги. Деньги нужны для того, чтобы отдать Долг. В Лозанне, если всё удачно сложится, она получит не меньше двух тысяч франков. Плюс еда. Будет один выходной день (возможно). Заснуть всё равно не могла: слишком много было кофе, перемещений и переживаний для одного дня. Читать в темноте не получится, ноутбук разрядился ещё в Москве. Глаза тем временем привыкли к темноте: вон там, справа, шкаф – дверцы на ключах. Окна без штор. Над комодом – картина, неведомо что изображающая.
Ксане нравилось останавливаться в чужих домах – здесь каждая вещь рассказывала свою историю, какие-то говорили громче, какие-то шептали. Ксана старалась выслушать каждую, если не падала вечером замертво после целого дня работы. Чем старше она становилась, тем труднее было настроиться на дивное, непосредственное восприятие, наслаждаться моментом – у всякого, даже самого прекрасного впечатления имелась своя тень.
О проекте
О подписке