«Эта девочка – единственный свет моих глаз», – сказал ей Филипп Кастеллано перед самой войной, приведя в дом Изабеллу-Клару-Эухению, тоненькую девушку, почти подростка, одетую в тот вечер в золотистое парчовое платье своей покойной матери, под которым терялась детская грудь. Она стояла неподвижно, преувеличенно серьезная и нелепо нарядная, в старомодной шапочке с пером, обшитой жемчугом, с брильянтовой брошкой на груди, – девочка, невозмутимо согласившаяся стать женой Хорхе, любимого сына Каталины, не выказав при этом ни радости, ни страха. Так же невозмутимо и необъяснимо покорно она увяла в первый же год супружества, превратившись в безмолвную тень, одну из тех, что населяли дом Каталины.
На второй год войны невестка родила девочку, которую назвали в честь покойного деда – Берналь, и Каталина наконец вздохнула спокойно. Все это время она еще чаще, чем обычно, вспоминала о своем проклятии, которое находилось совсем рядом, в беленой пустой комнате, где из мебели стояло только большое продавленное кресло. Чужаку, который заглянул бы туда случайно, показалось бы сперва, что в кресле сидит деревянная раскрашенная статуя с глазами, инкрустированными черной и белой эмалью. Однако это был брат-близнец Хорхе, мужа Изабеллы. Каталина еще в Испании показывала Диего десятку врачей, слышала туманные рассуждения о том, что один из близнецов часто страдает от нехватки кислорода и рождается слабее другого, и тут же – их заверения в том, что молодой человек может прожить еще хоть сто лет. Он и в самом деле никогда ничем не болел, тогда как его брат, Хорхе, каждую неделю раздевался в холодном белом кабинете доктора, вздрагивая и задыхаясь от прикосновений пальцев к своей впалой голой груди. Берналь росла совершенно здоровой, несмотря на голодные военные годы, а ее отец чувствовал себя все хуже. Наконец он попросил перенести свою кушетку из супружеской спальни в комнату брата, где и умер в один из послеполуденных часов долгого летнего дня, когда вся семья слушала в столовой по радио очередные сводки с фронтов; умер, глядя в угол, где с великолепной осанкой египетской статуи сидел его брат, хотя и отвечающий всем канонам о вместилище души своего оригинала, но не оживший после его смерти, как не ожила ни одна из статуй в Долине царей.
После войны время замерло в сумеречном доме, который выстроили так, что туда не заглядывало солнце, какой бы жаркий день не стоял на дворе. Здесь, среди незаметно растущих внуков, Каталина не считала прожитых лет, здесь легко, будто козочка, носилась по комнатам Берналь, отвлекая от занятий кузена, внука Каталины от старшего сына. Франсиско-младший твердо решил поступить в университет, чем очень льстил тщеславию бабушки. Каталина так и не смирилась с тем, что его отец, ее первенец Франсиско-старший, на которого она возлагала столько надежд, когда-то бросил учебу и служил теперь в городской типографии чернорабочим. Он огрубел, понемногу приучился выпивать, домой возвращался за полночь, засиживаясь после смены в грязной закусочной. Его жена, кроткая и болезненная женщина, несколькими годами старше мужа, не решалась даже упрекнуть его, так боялась – не то звука своего голоса, не то сурового взгляда свекрови. Когда-то, сразу после приезда в Алма-Ату, Каталина не одобрила этот брак, хотя Микаэла тоже была испанкой, вдовой эмигранта, погибшего в порту Картахены. Каталина считала, что ее сын мог бы выбрать супругу красивее, моложе и совсем необязательно испанку – здесь ее взгляды не отличались узостью. Но муж приказал ей не путаться не в свое дело, сын настоял на своем, и она смирилась, хотя даже спустя многие годы продолжала игнорировать и затирать в черную работу старшую невестку, подчеркнуто балуя младшую, Изабеллу. Каталина невольно перенесла на нее свои чувства к человеку, о котором думала не переставая, начиная с того зачарованного вечера далекого мая, когда Гранада тонула в розовых сумерках, за белой оградой кладбища жутко стонали влюбленные совы, и ее руки предательски вздрагивали в то время, когда она передавала визитерам чашки с кофе.
Во флигель, где в одиночестве жил отец Изабеллы, Каталина впервые вошла только поздней осенью спустя десять лет после войны. Под окнами стлался дым от сжигаемых повсюду листьев, на веранде через два дома трофейный патефон играл увертюру из «Тангейзера». Следя, как Микаэла расставляет вдоль стены стулья для бдения, а Франсиско-старший бережно усаживает у изголовья постели безмолвную Изабеллу-Клару-Эухению, она даже не сразу узнала покойного, испытав что-то вроде разочарования при виде его старого черного костюма, вялых прикрытых век и плаксивого впалого рта, будто прилипшего изнутри к зубам. Ее руки больше не дрожали, и она не слышала легких шагов, что не давали ей покоя всю жизнь. И все же перед нею на постели лежал единственный мужчина, которого она любила, и Каталина впервые в жизни поцеловала его желтый высокий лоб, при всех, ничем не рискуя, и села на стул у самой двери спальни, храня на сомкнутых губах ощущение его кожи – липкой, словно смазанной маслом. Она поклялась себе больше никого не целовать до самой смерти – ни мужчину, ни женщину, ни ребенка. Патефон на веранде через два дома играл уже «Лили Марлен». То, что песня была о вечной любви, смутно волновало Каталину, и она знала, что сдержит слово.
Женщины собирались вечерами в одном из внутренних двориков, где в землю были вкопаны стол и две скамьи, а вдоль стен цвели розы Каталины. Они чинили одежду, чистили ягоды для варенья или вязали – Микаэла умудрялась немного этим подрабатывать. Газетами они не интересовались, книг в доме не водилось, если Каталина что-то и читала, то это были письма от дочери Александры, вышедшей после войны замуж и уехавшей на север. Каталина читала эти письма вслух, и невестки слушали, отмахиваясь от назойливых мух руками, сладко пахнущими одеколоном. Им они, по совету доктора, сообща протирали на ночь парализованного брата Хорхе, чтобы у того не появились пролежни. Каталина в его туалете участия не принимала. Ущербного сына она не любила, втайне стыдилась, как стыдятся невольного греха или промаха, и даже избегала называть по имени. Он был «брат Хорхе» – и только, как будто лишь связь с давно умершим человеком делала его бесцельное существование допустимым. Внуки, с ее подачи, не знали, как зовут дядю, по простоте душевной полагая, что имя ему ни к чему, и относились к нему, как к предмету обстановки. Но для невесток эти походы в дальнюю белую комнату, где, кроме кресла, стояла теперь еще и клеенчатая кушетка, были чем-то вроде игры в театр. Каталина случайно узнала, что они создали целый ритуал вечернего туалета, разыгрывая фрейлин, умывающих и переодевающих короля. Слабоумный паралитик сносил более чем часовую церемонию со своей обычной невозмутимостью, не проявляя ни удовольствия, ни раздражения. Более того, однажды, когда Изабелла-Клара-Эухения перевязывала ему старый черный галстук (одевали его в костюмы покойного брата), он даже чуть-чуть улыбнулся ей, но из такого далека, что она сама себе не поверила. Какие дворцы он созерцал в своем вечном безмолвии, какие видения проходили перед ним на фоне монастырски белых стен – так и осталось тайной.
По привычке, привезенной с родины, Каталина проводила вечера во дворике вплоть до поздней осени. Она куталась в толстую вязаную шаль, когда воздух становился резче и холоднее, а промерзшие до железной твердости лужи напоминали мозаичные окна, куда были впаяны мертвые жуки, бронзовые воробьиные перья и лохмотья розовых лепестков. Письма от дочери приходили с неизменной точностью, раз в две недели, и, как все повторяющееся, наконец потеряли для нее всякий смысл. Чтение вслух одних и тех же новостей уже не доставляло ей удовольствия, а слушательницам – интереса. Забывшись на полуслове, Каталина обрывала сама себя и долго сидела, сложив руки на коленях, глядя из-под опущенных ресниц, как в мутных аквариумных сумерках расплываются силуэты невесток. Вместо письма дочери она видела кусты сирени и голубые ели, окружившие дом, из которого в модном красном пальто выходила утром Александра и шла по песчаной дорожке к калитке. За оградой в машине ждал муж, чтобы ехать с ней на службу. Каталина слышала хруст зеленоватого утреннего льда под торопливыми каблуками Александры и бормотание забытого радио на кухне ее дома, видела, как в чашках на столе подергивается пленкой остывшее, недопитое какао. И когда однажды Каталине вместо письма принесли телеграмму, она не сразу решилась ее прочесть, а сперва отложила в сторону со смешанным чувством страха и недоумения.
Это было, как если бы на старой, давно знакомой фотографии, годами висевшей на стене, она вдруг увидела разбитый автомобиль, искореженную туфлю на высоком каблуке или похоронную процессию.
Изабеллу-Клару-Эухению уложили в простой сосновый гроб, забили в крышку несколько гвоздей и отвезли за город в кузове грузовика. Каталина не отпустила Берналь на кладбище, опасаясь, что любимая внучка заболеет от зрелища похорон, и девушка весь день провела в бывшей спальне матери, уронив белокурую голову на ее подушку и заливая слезами альбом с фотографиями. Каталина тоже осталась дома, она никак не могла прийти в себя после того, как невестка в одночасье скончалась от сердечного приступа, внезапно рухнув со скамьи, на которой сидела с вышиванием. Каталина не успела подскочить и подхватить разом обмякшее тело, а когда опустилась рядом на колени, наступила агония. Уже ничего не сознавая, туго дыша сквозь стиснутые зубы, Изабелла била и била маленьким сжатым кулаком по начатой вышивке, попадая по вонзенной в ткань иголке, и лиловые фиалки на глазах бурели, пропитываясь ее кровью. Этот клочок ткани Каталина спрятала в свой комод, как реликвию, и в тот миг, когда задвигала ящик, не удержалась и коснулась губами вышивки, на которой засохла кровь Филиппа Кастеллано.
Мужчины и сопровождавшая их Микаэла вернулись с кладбища, и та, отведя свекровь в сторону, принялась обстоятельно докладывать, как она помогала найти сторожа, раздавала подаяние нищим и украшала могилу и как на обратном пути заставила мужчин заехать в старый госпиталь, куда никак не могла попасть все последние пятнадцать лет. В этом госпитале обе невестки вместе со свекровью работали во время войны; там у Микаэлы, особы хозяйственной и запасливой, осталось небольшое, но важное дело. Она беспрепятственно прошла к хозяйственным корпусам, отыскала заброшенную кладовую и отперла ее своим ключом, который когда-то утаила и не сдала кастелянше. В углу ее ждал целый узел постельного белья, почти совсем нового, лишь слегка тронутого плесенью. На счастье, никто его так и не обнаружил. Когда-то главный врач приказал ей, санитарке, сжечь белье на заднем дворе, а она сочла это безумием и расточительностью и спрятала весь ворох в старую кладовую, куда никто не заглядывал.
Слушая рассказ невестки, Каталина вскоре заметила, что Микаэла странно присвистывает на вдохе, словно ей не хватает воздуха, а ее полное белое лицо покрыто испариной, несмотря на прохладный день. Еще не успев понять, в чем дело, Каталина почувствовала, как у нее на затылке шевельнулись волосы.
Последний раз она слышала такую прерывистую свистящую речь в госпитале, в самом начале войны, когда особая форма легочной чумы распространялась с невероятной быстротой из-за того, что никто не знал, как с нею бороться. Даже белье из-под умерших сначала не сжигали, а попросту кипятили, гладили и снова пускали в ход. Каталина металась по душной переполненной палате, среди десятков людей, целыми связками обрывающихся с меловых гор своего бреда. Ей казалось, что она находится в паровозном депо, переполненном почти зримым, белым паром, горячими свистящими струйками вырывающимся из сжатых зубов, – в депо, откуда все поезда уходили только в одну страну.
Чуме и на этот раз хватило нескольких часов, чтобы сломить свою первую жертву. Сперва Каталина заперла в спальне бессильно упиравшуюся Микаэлу, внезапно сделавшуюся строптивой, потом ее мужа и, наконец, их сына, своего внука Франсиско-младшего.
Единственная не заразившаяся, Берналь спасалась в дальнем дворике с колодцем, рядом с непрерывно горящим костром, который ее бабушка зажгла сразу же, как началась эпидемия.
О проекте
О подписке