– Нет! – сердито воскликнул Сидоров. – Совсем не так!
– Но почему? – растерянно пробормотала Маруся. – Почему не так, Петр Иванович?
– Да ты же сама не веришь, что у тебя в руках телефонная трубка, а не гантель! А должна быть уверена. Это же клоунада, – чуть мягче объяснил он. – Все в ней перевернуто. И все предметы то вытворяют, что вытворять вообще-то не могут. В этом все дело, над этим люди ведь и смеются. Смотри.
Он отнял у Маруси гантель, которую она уже который раз безуспешно подносила к уху, изображая телефонный разговор, поднес ее к уху сам и беззвучно начал что-то в нее говорить. При этом его выразительное лицо менялось каждую секунду – играло всеми складками и морщинами, становясь то удивленным, то счастливым, то испуганным. Силовой акробат Миша Сапрыкин подошел к Сидорову сзади и подыграл ему: добродушно похлопал по плечу и отнял гантель. Силовые акробаты как раз закончили репетицию; реприза с гантелями, которая никак не давалась Марусе, должна была идти сразу после их номера. Она была очень простая: клоун мешался под ногами у акробатов, беседуя по огромному надувному телефону, акробаты прогоняли его, потом отнимали телефон, и тогда он брал вместо телефонной трубки все их гантели поочередно. Когда очередь доходила до последней, реприза заканчивалась и начинался следующий номер – на манеж выбегали собачки.
– У меня так не получится, – вздохнула Маруся, когда Сидоров отдал гантель Мише и обернулся к ней.
– Получится. Все у тебя для этого есть. Краски ты вечно сгущаешь – раз. – Он принялся загибать пальцы. – Переживаешь сильно – два. Ну, и непосредственности тебе не занимать – три. А больше клоуну ничего и не надо.
Чем клоун Сидоров был похож на фокусника Ласкина, это умением говорить об ошеломляющих, не имеющих отношения к обыденной жизни вещах так, словно они-то и составляют основу жизни, а значит, всем понятны. Он говорил о них просто, без объяснений, как о чем-то само собой разумеющемся. Как друг красивой Гонораты говорил о бабочках, которые в животе летают от чего-то одного, а в душе – от чего-то совсем другого. Как будто у всех людей в душе летают бабочки и все прекрасно знают, как и отчего это бывает!
Но думать о каком-то постороннем человеке было сейчас не к месту. Время репетиций на манеже ценилось на вес золота, и раз уж Маруся поверила Сидорову в том, что она действительно обладает какими-то, как он сказал, органичными клоунскими качествами, то использовать это время следовало с толком.
Впрочем, на сегодня их время вышло – из-за форганга уже выскочили разномастные собачки Анжелы Вронской.
– Останешься? – спросил Сидоров, перешагнув вместе с Марусей через бортик манежа в зрительный зал. – Ну ладно, я пойду. Нос-то не вешай, – добавил он. – Все у тебя получится, уж мне-то можешь верить, я в опилках вырос.
Сидоров ушел, а Маруся уселась в первом ряду, чтобы понаблюдать за репетицией собачьей труппы. Она делала это часто, и Анжела никогда не возражала против ее присутствия. Говорила даже, что при Марусе ее питомцы лучше работают.
– Кобельки лучше работают, – уточняла она, смеясь. – Видно, понравиться тебе хотят. Мужчины, что возьмешь! Их сахаром не корми, дай перед девчонкой покрасоваться.
Неизвестно, было ли это связано с Марусиным присутствием, но сегодня все Анжелины собачки работали и в самом деле слаженно: лаяли положенное количество раз, отвечая таблицу умножения, без упрямства прыгали в обруч, ходили на задних лапках и играли на маленьком рояле.
– Ну а ты что? – вдруг укоризненно сказала Анжела. – Ты почему такая растяпа?
Маруся даже вздрогнула – подумала, что вопрос адресован ей, потому что дрессировщица смотрела в ее сторону.
Но Анжела обращалась, конечно, не к ней, а к большеухой собачке, которая во время всей репетиции и правда не сделала ничего необычного – просто сидела в сторонке и внимательно наблюдала за происходящим большими карими глазами.
– Жалко ее, а то бы давно на манеж выпускать перестала. – На этот раз Анжела в самом деле обратилась к Марусе. – Мамаша у нее умница была, а эта…
– Глупая, что ли? – спросила Маруся.
– И не то чтобы глупая, и не ленивая вроде. Говорю же, растяпа. Ну ничего делать не умеет! А на манеж при этом почему-то рвется, как на праздник. Смотри. – Анжела присела на бортик и позвала: – Растяпочка, я тебя люблю, иди ко мне.
Собачка тут же сорвалась с места, смешно подбрасывая задние лапы, помчалась к дрессировщице, вскочила к ней на руки и положила голову ей на плечо. На собачьей мордочке установилось при этом такое доверчивое и счастливое выражение, что невозможно было не рассмеяться. Маруся и рассмеялась.
– Как же не умеет? – сказала она, гладя собачку между торчащими, как у Лиса из «Маленького принца», ушами. – Смешная же, хоть и непонятно, почему. Как ее зовут?
– Растяпа и зовут. Как вы лодку назовете, так она и поплывет, – засмеялась Анжела. – Ну да, смешная, трогательная. Скажешь ей «люблю», она и бежит со всех лап. Но толку от нее нет. Бывают такие, ничего с ними не поделаешь. Кошку и то легче выдрессировать, чем такую собаку.
– Смешная, но толку нет, – задумчиво проговорила Маруся. – И ничего не поделаешь…
Морозы в этом году начались рано, не зря Марусе уже в октябре казалось, что приближается зима. А теперь, в декабре, морозы грянули такие, что она нос боялась высунуть на улицу. Вернее, не боялась, просто и могла высунуть разве что нос: подаренный Толей норковый полушубок остался у него в квартире, а в джинсовой курточке с войлочной подстежкой бегать по морозу было затруднительно.
С того вечера, когда она ушла из квартиры на Рождественском бульваре, Маруся не видела Толю ни разу. Да и где она могла бы его увидеть? В цирк он не ходил, а она почти не выходила из цирка, так что даже случайная встреча была исключена.
Ей не хотелось его видеть. Может быть, она просто боялась его увидеть, и даже наверняка именно так. Маруся не понимала, почему боится увидеть его – как будто она что-нибудь у него украла! – но при одной мысли о том, чтобы пойти к нему за своими вещами, она вздрагивала и малодушно уверяла себя, что еще не очень-то и холодно, да и вещей у нее никаких особенных не было, чтобы о них жалеть, а норковый полушубок ей вообще никогда не нравился, она и носить-то не умеет такие дорогие штучки… На самом деле он нравился ей ужасно. То есть не теперь нравился, а в тот вечер, когда Толя принес его в квартиру на Рождественском. Это и не вечер был, а глубокая ночь, Толя пришел пьяный, веселый, а Маруся притворялась, будто спит, и он вынул ее из постели голую – он сразу, с первой их ночи, велел, чтобы она спала только голой, – и закутал в этот легкий золотистый полушубок, и, целуя в горячий от понарошного сна живот, говорил, что она его сладкий малыш… Сейчас-то ее передергивало при этом воспоминании, особенно при воспоминании о том, как мужчина, которого она чувствовала теперь совершенно себе чужим, говорил ей эти пошлые слова, «сладкий малыш». А тогда она смеялась, жмурилась от счастья и послушно позволяла Толе целовать себя всю, хотя и вздрагивала с непривычки от жадной откровенности его губ.
Неужели все это было с нею?
Но, как бы там ни было, проходить всю зиму в джинсовой куртке было невозможно, купить шубу – тем более, а потому, раз ехать к Толе не хотелось, надо было поехать в Тураково и поискать там что-нибудь теплое. Ехать в Тураково тоже не хотелось, но это нежелание нетрудно было перебороть, потому что там, в давно покинутой родной развалюхе, Маруся все-таки должна была остаться один на один только с воспоминаниями, а не с человеком, с которым не могла бы теперь провести рядом и минуты.
Вот она и сидела ранним утром в стылом пригородном автобусе, который дожидался пассажиров на площади Ярославского вокзала.
Все-таки это невольное, всего лишь из-за теплой одежды, воспоминание о Толе оказалось гораздо сильнее, чем она предполагала. Зябко пряча нос в ворот куртки, Маруся вспоминала точно такое утро – зимнее, стылое, – когда уезжала с Толей из Москвы. Ничего общего не было у нынешнего утра с тем, разве что декабрьский мороз, а потому она сердилась на себя за незамысловатость своих ассоциаций.
«У кого жизнь пустая, тому всякие глупости запоминаются», – думала она.
Что-то такое сказала однажды мама, когда Сергей купил Марусе брусничное мороженое, а она сразу вспомнила, как в прошлом году в лесу под Тураковом было ужасно много брусники и бабушка набрала корзину, которая оказалась больше, чем маленькая Маруся.
Что из-за обычного декабрьского мороза ей вспомнилось то, о чем вспоминать не хотелось, было как раз из этого ряда – глупостей, заполняющих пустую жизнь.
Но воспоминания стояли перед нею так ясно, как будто были не призраками из прошлого, а картинками, которые мелькали за окном наконец-то тронувшегося с места автобуса.
И что она могла с ними поделать?
– Мурка, не делай этого.
Сергей смотрел на нее обычным своим спокойным взглядом, и только по тому, что возле глаза у него проступило светлое пятнышко и стрелой впилось ему в висок, Маруся понимала, что вовсе он не спокоен, совсем даже наоборот.
Она молчала. Это было молчание растерянности: она не предполагала, что на него так подействует ее решение. То есть она, конечно, понимала, что он станет ее отговаривать, но думала, что в глубине души он будет даже… Может быть, даже рад. Ну, если не рад, то, во всяком случае, спокоен.
И вдруг оказалось, он не то что не спокоен, а взволнован так сильно, что с трудом выговаривает слова. И это пятнышко у виска…
– Я не могу, – тоже с трудом выговорила она.
– Но должна.
– Почему?
Маруся произнесла это с обидой. Сколько можно относиться к ней как к маленькой и считать, что он лучше знает, что ей делать, что нет!
– Потому что это не тот человек, которого ты… которому я…
Тут он все-таки перестал владеть собою настолько, чтобы говорить со своей обычной математической ясностью.
– Ты его один раз всего видел! – сердито сказала Маруся. – И то три минуты на лестнице.
– Этого достаточно.
– Тогда объясни мне, что в нем не так, – так же сердито потребовала она.
Она никогда ничего не требовала от Сергея – она любила его так самозабвенно, что ей ничего не было от него нужно. Впрочем, мама ведь тоже никогда ничего от него не требовала, но по ровно противоположной причине: потому что совсем его не любила.
– Ты мне все равно не поверишь.
В его голосе прозвучало отчаяние. Маруся никогда не слышала отчаяния в его голосе. Даже когда мама прислала из своей Южной Америки бумагу, по которой ее муж имел право увезти Марусю, – даже тогда Сергей сообщил об этом спокойно, хотя Маруся знала, что он скорее даст себя убить, чем ее – увезти. Но отчаяния в его голосе тогда не было и помину. Была злая решимость и была уверенность в том, что никто у него Марусю отнять не сможет.
Теперь в его голосе прозвучало именно отчаяние, и Маруся поняла: он знает, что на этот раз ее у него отнимут, а потому говорить ей что бы то ни было бесполезно. То есть не отнимут ее, а она уйдет сама.
Сергей молчал, и она молчала тоже. Сердце у нее разрывалось от жалости к нему. Но что же она могла поделать? При одном воспоминании о том, как Толя сказал вчера на прощанье: «Так я тебя жду, Маняшка. Не обманешь меня, придешь?» – в глазах у нее становилось темно, и она понимала, что, конечно, придет, даже если для этого ей придется перешагнуть через пропасть.
Вот только она не предполагала, что пропасть, через которую ей придется перешагнуть, будет Сергеевой душой.
– Ты все неправильно про меня думаешь, – растерянно сказала Маруся. – Никакая я не андерсеновская девочка. И не Герда, и не Русалочка… И тем более не Принцесса на горошине! – сердито закончила она.
Марусе тут же стало стыдно за свои слова, потому что Сергей ведь объяснял это не ей, а Анне Александровне – что Маруся андерсеновская девочка, то ли Русалочка, то ли Герда, – а она услышала случайно, то есть просто подслушала.
Но он не обратил на такую мелочь внимания. Он вообще ни на что не обращал сейчас внимания. Он стоял посреди комнаты рядом с расстегнутой, как-то преступно развалившейся на ковре, словно врасплох застигнутой, Марусиной дорожной сумкой, и отчаяние стояло у него в глазах.
Собирая поздно вечером свои вещи, Маруся не подумала, что Сергей еще может зайти к ней сегодня. Она хотела уйти завтра утром совсем рано и совсем тихо, а потом позвонить ему уже из аэропорта. Или не позвонить, а просто оставить записку. Или… Вообще-то она боялась представлять, как это будет – как она уйдет из его дома и как он поймет, что она ушла.
Маруся немного удивилась, когда он сразу, с первого взгляда то ли на нее, то ли даже на ее сумку, понял, к кому она уходит. Сергей в самом деле видел Толю три минуты, если не меньше. Тот прощался с Марусей на лестнице, когда Сергей вошел в подъезд, они окинули друг друга короткими настороженными взглядами, Толя чему-то усмехнулся, а Сергеево лицо, как всегда, осталось непроницаемым. И все! Откуда он мог знать, что это какой-то там «не тот человек»? В чем – не тот?
– Я все равно к нему уйду, – тихо сказала Маруся. – Все равно, Сережа. Если ты дверь на замок запрешь, я в окно вылезу.
– Дверь? – Она никогда не слышала, чтобы его голос звучал так горько и горестно! – Нет, дверь я не запру. – Он помолчал и добавил все с той же мучительной интонацией: – Ну почему именно к этому?..
Маруся не ответила. Если бы в ней была сейчас хоть капелька того, что можно было бы назвать знанием, она все его, это знание, отдала бы Сергею. Но знания не было и капельки – все в ней было сейчас совсем другое, чем знание, и это другое заполняло ее от пяток до горла.
– Но почему же не к нему? – растерянно произнесла она уже Сергею в спину.
Не ответив, тот вышел из комнаты.
Анна Александровна была в командировке. Всю ночь в доме было тихо, как в склепе. Сергей не делал ничего такого, что говорило бы о волнении – о таком волнении, каким его показывают в кино. Он не мерил широкими шагами коридор, не курил на кухне сигарету за сигаретой, но Маруся все равно знала, что он не спит. Спальня в квартире Ермоловых была расположена необычно – на крыше дома. Мама Сергея, Антонина Константиновна, однажды сказала Марусе, что раньше там торчала какая-то несуразная будка, а потом ее перестроили, сделали лестницу, ведущую прямо из квартиры, и получилось что-то вроде мансарды.
Ермоловская квартира вообще была необычная. На кухне, например, была дверь, через которую можно было пройти во вторую квартирную половину. Но на этой второй половине было уже не жилье, а редакция журнала «Предметный мир», который принадлежал Анне Александровне. Кто и когда разделил квартиру таким странным образом – вроде и разделил, а вроде и не очень, – никто из Ермоловых не знал. Да Марусю, по правде говоря, не очень это и интересовало. Все связанное с Сергеевой семьей было ей поперек сердца. Если бы не они, эти люди, которых он любил и которые не любили ее, Марусю, как ни преодолевали они эту нелюбовь всей своей старательной интеллигентностью, – все, может, было бы у нее по-другому…
Но теперь уже неважно было, как все было бы, если бы… Теперь у нее был Толя, и ей больше не было дела ни до Анны Александровны, ни до Антонины Константиновны, ни тем более до неизвестного ей Матвея Сергеевича.
О проекте
О подписке