И еще много подобных мелочей было в маленькой квартирке Анны Ивановны, и все они не были выставлены напоказ, как выставлен был хрусталь в квартире Вериной одноклассницы Маринки Волковчук. У Анны Ивановны все необыкновенные предметы участвовали в жизни, вот в чем было дело, и жизнь ее была немыслима без их правильной простоты. В деревянной коробочке для пасьянсных карт лежали пуговицы, в спичечницу от письменного прибора ставились квитанции за квартиру, в старинном резном навесном шкафчике хранились баночки с пряностями, которые были куплены еще до революции в лавке колониальных товаров, но до сих пор не утратили запаха…
Обычная, ежедневная, небогатая жизнь Анны Ивановны вся состояла из одухотворенных вещей; это и называлось приличным домом. Только теперь, торопливо нарезая картошку, чтобы накормить позднего гостя, Вера поняла, что это значит.
Она вообще с каким-то испуганным удивлением поняла, что с ней что-то произошло за те несколько минут, которые прошли с его появления. Повзрослела она, вот что! Смутная ее тревога совершенно развеялась, мысли о себе, то есть о собственном неясном и в неясности своей мучительном состоянии, улетучились, как и не было их… Почему это вдруг стало так, Вера не понимала. Но то, что это каким-то образом связано с Алексеем Гайдамаком – с его суровым взглядом, с волчьей неустроенностью, сквозившей в каждом его движении, даже с нервным очерком скул, – это она знала точно.
Картошку Вера поджарила быстро. Она вообще все делала быстро, работа горела у нее в руках; мама всегда хвалила ее за это.
– Сильно проголодались? – сказала она, внося большую сковороду с картошкой в столовую. – Сейчас соленья принесу. И будем ужинать!
Когда Вера накрывала на стол, руки у нее вздрагивали. И все внутри вздрагивало, когда она смотрела в глаза Гайдамака, и она отводила взгляд так поспешно, будто он был не человек, а какая-то необъяснимая, волнующая, опасная сущность.
Он ел не то чтобы торопливо, но так, что сразу было понятно, как сильно он голоден. Голод проник в него так же глубоко, как неустроенность, – в самые кости проник, вот как.
Вера ела вместе с ним, но больше из вежливости: не кормить же человека отдельно, специально, будто зверя какого. Вообще же аппетита у нее не было совсем.
Доев картошку и колбасу, Гайдамак дочиста вытер тарелку хлебной коркой и корку тоже доел.
– Спасибо, – сказал он.
Неловкое молчание повисло в комнате. То есть это, наверное, только Вере было неловко, а он молчал как дышал. Ему естественнее было молчать, чем болтать о каких-нибудь незначащих вещах. Вера никогда не видела человека, который был бы так глубоко погружен в такое живое молчание.
– Вы… Вам, наверное, поздно уже сегодня, – сказала она. – Вы можете у нас переночевать.
– Спасибо, – повторил он. И неожиданно объяснил: – Идти-то мне некуда.
– Можете не только сегодня! – поспешно добавила Вера. – Сколько надо, столько и живите. Мама рада будет.
– Нисколько не надо, – сказал он. – Переночую да пойду. От чего Игнат Михалыч помер?
– Так, – помолчав, ответила Вера. – От жизни.
Это было правдой. Ей в самом деле казалось, что папа умер от жизни – от всей ее тяжести, которая была на его веку слишком долгой и наконец стала непомерной.
– Но вообще-то от легочного кровотечения, – добавила она. – У него же в легких с войны осколок остался.
– Понятно. – Гайдамак встал. – Постелешь мне где-нибудь?
– Да, – кивнула Вера. – Здесь и постелю, на диване.
– Я пока в саду твоем посижу. Чисто, хорошо… Как и не было ничего.
Вера не совсем поняла, что он имеет в виду, но переспрашивать не стала. Гайдамак спустился в палисадник по папиной лестнице. Пока Вера стелила ему на диване, то видела, как он курит, сидя на лавочке. И когда он успел разглядеть, чисто в палисаднике или не очень? Взгляд у него был невидящий.
Он курил одну «беломорину» за другой, огонек его папиросы неугасающе тлел в темноте, и Вера не решалась сказать ему, что постель готова. Ей казалось, этим она помешает той суровой и неустроенной жизни, которая составляла самую его сущность.
Но стрелка на часах миновала полночь, и она решилась его потревожить.
Вера открыла дверь эркера и спустилась в палисадник.
– Может, ляжете? – робко спросила она. – Вам постелено.
– Ты ложись, если хочешь, – не оборачиваясь, ответил Гайдамак.
– Да я не хочу, – пожала плечами Вера.
Плечи у нее вздрогнули – май все-таки еще не лето, дневное тепло было неустойчивым, а вечером становилось совсем зябко.
Недавно зацвела сирень, запах ее был таким же неспокойным, как почти невидимый в темноте взгляд и хорошо слышимый в ночной тишине хрипловатый голос Гайдамака.
– Посиди тогда со мной, – попросил он. – Расскажи про отца.
– Про все трудно рассказать, – сказала Вера, садясь рядом с ним на скамейку.
Она не думала, что придется сидеть на улице, поэтому даже платок на плечи не набросила, и ночной холод пронизывал ее теперь насквозь.
– Не сидел он больше после войны? – спросил Гайдамак.
– Нет. Говорил, что ему повезло.
Вера очень хорошо помнила, как папа однажды сказал об этом – что ему просто повезло не стать после войны повторником. Так же повезло, как не погибнуть при форсировании какой-то белорусской реки – может, той самой Прони? – когда от всей роты штрафбата осталось тринадцать человек. После той переправы его перевели из штрафников в обычные понтонеры, а вскоре вернули офицерское звание, и даже довоенные награды вернули, добавив к наградам военным.
Но после войны посадили почти всех, кого в войну по необходимости выпустили, и никакие награды никому не помогли. Папе просто повезло, он это знал. И Вера знала тоже, хотя была совсем еще невзрослая, когда папа об этом рассказывал, да и рассказывал он об этом очень скупо. Но она впитывала все, что он говорил, как земля впитывает дождь, и все, что он говорил, запоминала накрепко.
– Хоть в чем справедливость вышла, – сказал Гайдамак. – Я, помню, мальцом не понимал, на фронте-то, за что такого человека, как Игнат Михалыч, посадить могли. Потом понял.
– Когда потом?
– Когда глаза на жизнь открыл. Ну, а когда самого посадили, тогда уж и вовсе. На своей-то шкуре все лучше понимается.
– А за что вас посадили? – спросила Вера.
И смутилась: из папиных же рассказов она усвоила, что такой вопрос задавать нельзя.
Но Гайдамак ее вопросу не удивился.
– А выяснилось, что батя мой не погиб. В плен он попал, оказывается. В Польше его потом нашли, в концлагере немецком. Освободили… Ну и прямиком в Сибирь, в наш уже лагерь. А я, получается, сын изменника родины. Да еще с оккупированной территории, и мамка неизвестно где. Не иначе шпион. Как такого не посадить?
При этих словах он усмехнулся. Его усмешка показалась Вере еще более волчьей, чем взгляд.
– Но вам же всего десять лет было в войну! – воскликнула она. – Какой же вы могли быть шпион?
– В сорок пятом двенадцать стукнуло. По закону полная ответственность. Могли и расстрелять. Да ладно обо мне! Хоть Игната Михалыча жизнь приласкала. Семья, дом… Дочка выросла.
– И сын тоже, – зачем-то пояснила Вера. – Мы с братом двойняшки.
По лицу Гайдамака мелькнула короткая улыбка. Такая короткая, что, может, это и не улыбка была, а просто отблеск от огонька папиросы.
– Ты, видно, в мать удалась, – сказал он. – Не в Игната Михалыча масть. И глаза у тебя темные, и волосы.
– А мама тоже светлая, как и папа, – улыбнулась Вера. И неожиданно выпалила: – Я в его несбывшееся счастье удалась, вот во что!
Папа в самом деле так говорил и даже головой удивленно качал, когда смотрел на дочку. Что означают его слова, Вера не знала, потому что он никогда их не пояснял. А раз не знала, то никому этих слов и не повторяла. И почему вдруг повторила их Алексею Гайдамаку, она и сама не поняла.
– Любил тебя, значит, – сказал тот. – Словами-то он не разбрасывался, батя твой. А оно и не диво.
– Что? – не поняла Вера.
– Что любил. Он-то, понятно, как дочку. Но к тебе прислониться и любого потянет. – И добавил, подняв на Веру неласковый взгляд: – Душа у тебя, видно, остойчивая.
Эти его слова Вера поняла еще меньше, чем предыдущие – что любить ее не диво. Но они смутили ее до дрожи, эти слова, смутили еще больше, чем его глаза, которые мерцали в темноте с каким-то мрачным ожиданием.
В глубине ночи родился ветер, одним непонятным порывом. Запах сирени сразу стал острым, пронизывающим. И ночной холод пронизал Веру еще сильнее, чем до сих пор. Она вздрогнула не плечами уже, а всем телом.
– Замерзла? – заметил Гайдамак. – Пойдем.
Но вместо того чтобы встать со скамейки, он вдруг отбросил окурок и обнял Веру. Даже не обнял, а просто положил руку ей на плечи.
Рука его оказалась невозможно горяча – сквозь тонкий поплин домашней кофточки Вера сразу почувствовала ее огонь. И так же, сразу, почувствовала другое, самое главное, то, что смутно не давало ей покоя весь вечер, с первой минуты, когда она услышала его голос за дверью. Теперь это другое стало таким пронзительно ясным, что Вера даже удивилась: как она могла не понять этого сразу? Хотя – как бы она могла это понять? С ней ведь никогда такого не было…
Она почувствовала, что его огонь пронизывает ее всю, пронизывает сильнее и глубже, чем ночной холод. И даже не оттого, что его горячая рука лежит у нее на плечах, а просто от его существования, от его присутствия рядом с нею.
Странная, сильная, горячая, опасная – настоящая жизнь подошла к ней вплотную, поманила к себе, и поманила так, что невозможно было противиться ее могучему зову.
– Да, пойдемте… – пролепетала Вера.
Но вместо того чтобы встать и пойти в дом, придвинулась к Гайдамаку и прижалась к нему. И замерла, не зная, что он сделает теперь.
Она словно вслушивалась в его тело. Тело было твердым и таким же, как взгляд, нервным, неласковым. Грудь ее ходила ходуном от его дыхания, которое она чувствовала так же, как твердость его тела, – всей собою.
Он молчал долго, Вере показалось, целую вечность. Потом выговорил с трудом, совсем хрипло:
– Зря ты, Вера. Ты б меня по башке со всей силы. Я ушел бы.
– Я не могу, – чуть слышно проговорила она. – Не надо уходить.
Он и сам знал, что не надо. Они оба знали это. И, наверное, оба не могли объяснить, почему. Вера точно не могла.
Они встали со скамейки одновременно. И пошли к дому, все ускоряя шаг.
Когда Вера стелила ему, то разложила диван. Тогда, полчаса назад, она сделала это просто машинально: подумала, что ему тесно будет на неразложенном. А теперь, когда он торопливо раздевался, а она смотрела на белую широкую постель, ей казалось, что она уже и тогда, наверное, знала, для чего делает это.
Впрочем, может, ей вот именно только казалось это теперь, в лихорадочной дрожи, всю ее охватившей.
На него она взглянуть боялась: его нагота ошеломляла, как удар. А он почему-то совершенно не стыдился своей наготы, только спешил стать совсем голым поскорее.
Словно расслышав Верины мысли – даже не мысли, а судорожные, испуганные их обрывки, – он сказал:
– Что ж теперь тянуть? Раз уж так у нас с тобой выходит.
И Вера поняла, что это правда.
Гайдамак подошел к ней. Когда он раздевался сам, движения его были резкими и торопливыми, как будто бы даже злыми. А когда он остановился перед Верой и стал одну за другой расстегивать пуговки у нее на блузке, они стали совсем другие – осторожные, какие-то… недоуменные.
– Ты этого не бойся. – Теперь голос у него был не просто хрипловатый, а такой, словно горло ему перетянули чуть не намертво. – Когда-нибудь все одно случилось бы. Со всеми так.
Если бы он только произносил слова, Вера, может, оттолкнула бы его, так грубы и торопливы они были. Но его руки говорили совсем иначе… Они не спешили, гладя Верины плечи – кофточка уже упала на пол; они были так осторожны, что страх, пожаром сжигавший ее изнутри, успокаивался от их прикосновений. В них, в его руках, не было ни грубости, которая была в словах, ни волчьей неустроенности, которая была во взгляде. И то, что было в этих руках, – это и было самое главное. Он жил долгую и тяжелую жизнь, и главное ушло в него так глубоко, что, казалось, исчезло совсем. Но, выходит, не исчезло и вдруг стало осязаемым, таким, каким и было на самом деле.
Юбку Вера сняла сама.
– Ложись, – сказал Гайдамак. – Да не дрожи так. Я тебе хорошо сделаю.
Лучше бы он молчал, конечно. Но, в общем, это было уже все равно.
Вера легла на постель поверх одеяла и закрыла глаза. Ей не хотелось его видеть – она уже знала, какой он на вид. И слышать его тоже не хотелось – зачем? Чтобы вздрагивать от каждого слова, грубо-бесстыдного? Ей хотелось только чувствовать его руки, бесконечно чувствовать их недоуменную ласку.
Наверное, он понимал это. Или не понимал, а просто делал то, что каждый мужчина делает с женщиной в постели? Этого Вера не знала – ей не с чем было сравнивать. Ничего она про все это не знала! У нее не то что парня не было – она даже не целовалась никогда, и медленные танцы, больше похожие не на танцы, а на объятия, танцевала на дискотеке всего несколько раз, потому что мальчишки медленных танцев стеснялись и чаще бывало, что девчонки приглашали девчонок.
Потому она не знала, правильно ли то, что он делает с нею. Правильно ли, что целует в губы больно и жадно, а потом целует в шею, в грудь, и чем ниже спускаются поцелуи, тем меньше в них почему-то становится этой вот жадности, а больше какой-то медленной страсти?
Но ей и не было дела до того, правильно ли это. Даже в то мгновенье, когда его губы коснулись ее живота, – даже тогда она не почувствовала, чтобы в этом было что-то неправильное. Это было только хорошо, и не хорошо даже, а ослепительно прекрасно! Да, что-то ослепительное вспыхнуло у нее под опущенными веками, и сладкая дрожь прошла по всему телу, когда он спустился губами еще ниже, совсем, совсем, и еще раз поцеловал, и еще… Она не выдержала этой бесконечной дрожи и застонала так же длинно, как он целовал ее. И он ответил ей таким же несдерживаемым стоном, в котором она с трудом разобрала:
– Не могу больше…
Все, что случилось сразу же после этого, оказалось таким ошеломляющим – ее словно ледяной водой окатили. Вера почувствовала, как Гайдамак резко подался по ее телу вверх. Он больше не целовал ее, не гладил – упираясь локтями в постель, он нависал над нею, коленями раздвигал ее колени и с какой-то яростной мощью пробивался в нее. Вот именно пробивался, иначе она не могла это назвать! Вера открыла глаза и с ужасом увидела его лицо – изменившееся, застывшее, исступленное. Его глаза были теперь закрыты, губы закушены, и она понимала, что он ничего не видит, не слышит, не чувствует – только рвется в нее всей жесткой силой своего тела.
Она попыталась сжать колени, но это было бесполезно – он рванул их в стороны так резко, что Вера вскрикнула. При этом он, потеряв опору, упал на нее, придавил сверху. И через секунду она вскрикнула снова, теперь уже от такой боли, которой не ожидала совсем.
– Не надо! – крикнула она.
Но он не слышал.
Если бы эта боль длилась так же долго, как перед тем длились ласки, Вера умерла бы. Во всяком случае, так ей казалось. Но боль была совсем короткой – сразу после Вериного крика Гайдамак вскрикнул тоже. Он вскрикнул как-то зло и глухо и тут же забился в таких судорогах, которые перепугали Веру больше, чем собственная боль.
– Что с вами?.. – пролепетала она. – Вам плохо?!
Ей показалось, что ему не просто плохо – что он умирает! Все его тело выкручивала, сводила, мучила какая-то страшная, непонятная, могучая сила, и он только вскрикивал, коротко, бессмысленно, когда натиск этой силы становился совсем уж невыносимым.
Вере казалось, что это никогда не кончится. Или что кончится его смертью. Но вскоре судороги стали тише, а потом прекратились совсем. Вздрогнув в последний раз, он перекатился на бок и упал на подушку.
Боясь взглянуть в его сторону, Вера замерла рядом. Боковым зрением, самым краем глаза она видела, как возле его головы расплывается по подушке мокрое пятно. Если бы оказалось, что это не пот, а кровь, она не удивилась бы. Все, что происходило с ними, было так же страшно, как смерть. Хотя… Во всем этом была сплошная жизнь. Это Вера чувствовала ясно, но почему это так, не знала.
Она вообще не знала жизни до сих пор, а теперь вот узнала, и жизнь оказалась страшна. Но Вера испугалась ее только в самое первое мгновенье. А потом страх прошел, и ей показалось… Ей показалась очень странная вещь: что страх перед жизнью прошел у нее теперь навсегда.
Но думать о таких смутных вещах было сейчас не ко времени.
– Испугалась? – не глядя на Веру, сказал Гайдамак.
– Нет.
Теперь это было правдой.
– Гад я.
– Но я ведь сама…
– Сама! – хмыкнул он. – Было б тебе хоть лет двадцать. А так – что с тебя взять, с самой-то? Ну, теперь уж не вернешь. – И вдруг добавил совсем другим, каким-то даже веселым тоном: – А и не надо. Невеликое это сокровище, Вера. В жизни и подороже есть. Ты мне поверь, я знаю.
Он действительно знал, это было Вере понятно. Но остальное, но главное – что же теперь будет? – было ей непонятно совсем.
Она не решилась спросить его об этом, но он словно расслышал ее вопрос и без слов. То волчье, что она сразу почувствовала в нем, выражалось не только во взгляде, но и в этой вот нечеловеческой чуткости.
– Уйду я, – сказал Гайдамак. – Сейчас уйду.
– Как? – выдохнула Вера. – Но…
– Так лучше будет, – резко перебил он. – Ничего получше для тебя все равно не сделаю. – И добавил уже помягче: – Правда, Вера. Ну, не сдержался я. Только что с зоны, десятку отмотал… Сама понимаешь, от одного твоего запаха голова закружилась. Да ты и не понимаешь, – с неожиданным смущением сказал он. – Не сдержался, в общем. Хоть и должен был. Но уж теперь сдержусь. Уйду.
Вера молчала. Она была так ошеломлена, что не знала, что сказать. Ей казалось, все в ее жизни должно теперь стать другим. Слишком важным было то, что произошло между ними! И вдруг он говорит, что сейчас уйдет, и это значит, что уже утром, да что утром, уже через час все в ее жизни станет таким, как будто ничего и не было.
Это было так странно, так невозможно, что она не находила слов, чтобы этому противиться.
О проекте
О подписке