Он поджег дрова. Костер сразу затрещал громко, весело. Впрочем, Глаше все теперь казалось веселым.
– Сейчас картошки напечем, – весело – тоже, конечно, весело! – сказал пожилой мужичок в ватнике, подбрасывая в огонь новые дощечки. – Потерпишь, а, девушка?
– У меня бутерброд остался, – сказал Лазарь. – Подкреплю ее, пока картошка подоспеет.
Он отвел Глашу в сторонку – жар костра доставал и сюда, – усадил ее в театральное кресло, каким-то непонятным путем попавшее на баррикады, и достал из кармана своей куртки, надетой на Глашу, круглый бутерброд в папиросной бумаге. Чтобы залезть в карман, ему пришлось протянуть руку у Глаши за плечами. Она замерла от этого короткого объятия, и сердце у нее забилось так, что она испугалась, что Лазарь его услышит.
Но он не услышал, наверное. Он развернул бутерброд и протянул Глаше.
– Из «Макдоналдса» сегодня принесли, – сказал Лазарь. – Они нам обедов штук сто, наверное, сюда доставили. Но всё съели уже. Аппетит-то у всех на свежем воздухе отменный. Вот, только гамбургер остался. Вкус немножко резиновый, но привлекательный.
– А вы? – спросила Глаша.
– Опять вы про равенство и братство? – улыбнулся он. – Ешьте.
Глаша надкусила непривычно круглый бутерброд, который Лазарь назвал гамбургером. Вкус у него тоже оказался непривычный. Гуляя по городу, она не раз проходила мимо «Макдоналдса» на Тверском бульваре, но очередь туда стояла такая же длинная, как на выставку в Третьяковке, и Глаше жалко было тратить столько времени на еду, даже самую настоящую американскую, хотя Миша, уже побывавший в «Макдоналдсе» с мамой, всячески эту еду нахваливал.
Теперь гамбургер показался ей слаще меда. То есть не меда – мед Глаша не любила, – а… Ну, амброзии какой-нибудь, или нектара, или что там еще едят в райских садах.
Она жевала бутерброд и смотрела на Лазаря. Он стоял перед ее креслом, высокий как скала, и лицо его снова сияло рембрандтовским светом. Из-за костра. И из-за того, что Глаша в него влюбилась.
– Расскажите, как вам в Москве приходится, – попросил Лазарь.
Он всегда говорил как-то необычно, это Глаша уже заметила. Что-то в нем вообще было необычное, хотя ничего странного в нем при этом не было – все было сильно, просто и прямо, вся его натура выявлялась в каждом его жесте, слове и в молчании тоже.
– Но ведь про меня теперь неважно, – ответила Глаша.
– Почему? – удивился он.
– Потому что теперь происходят такие значительные события, – объяснила она.
– Я и забыл, что вы девушка серьезная. – Лазарь улыбнулся. – Но все-таки расскажите про себя. Что в Москве было самое интересное?
– А знаете, – вспомнила Глаша, – ведь мне в Москве все время как-то душно было. Душно, тяжело. И днем, и ночью даже. Я не понимала, отчего такое.
– Просто вы никогда не оказывались летом в мегаполисе. Здесь же совсем не как у нас – бетона много, асфальта. Вы к этому не привыкли, вот и душно.
– Все так просто? – не поверила Глаша.
– Очень просто. Со мной то же самое в первый год было. Не то что летом – и зимой даже. Потом привык, и прошло.
Она хотела сказать, что духота, которую она все время чувствовала в Москве, была не внешняя, а внутренняя какая-то, и ведь теперь вот ее нету, хотя вокруг все тот же бетон и тот же асфальт, – но, прежде чем сказать, поняла: говорить этого не нужно. Потому что Лазарь прав. Его мысль идет тем путем, которым ее, Глашина, мысль идти не может. У нее мысль – как мелкая тоненькая пружинка, и так же, как мелкая пружинка, ни на что особенное не годится. А он мыслит прямо и точно. Крупно, вот как. Да, он ведь и сказал ей тогда, в поезде, что на жизнь надо смотреть крупнее, свободнее.
Весь он состоял из сплошной свободы; здесь, на этой освещенной кострами площади, окутанной голосами множества людей, которые пришли сюда именно чтобы быть свободными, это было особенно понятно.
– Ну вот и картошечка поспела. – К ним подошел тот самый мужичок в ватнике. В руках у него была мятая жестяная коробка, в которой лежала печеная картошка. – Давай, Лазарь Ермолаич, угощай девушку. И сам угощайся.
Глаша не выдержала и улыбнулась, услышав его имя-отчество.
– Сочетание то еще. – Лазарь заметил ее улыбку и тоже улыбнулся. – Когда еврейская мама влюбляется в папу-скобаря и рожает, не удосужившись его хотя бы спросить, вот такое и получается.
– Вы очень хороший получились! – горячо заверила его Глаша.
Лазарь расхохотался. Потом присел перед Глашиным креслом и сказал:
– Ну, давайте ужинать.
Только теперь Глаша заметила, что рубашка на нем такая же белая, как тогда, в поезде. Видимо, это было его особенное свойство – всегда быть в чистой рубашке.
Рядом с картошкой на жестянке была насыпана крупная соль. Лазарь разломил картофелину пополам и протянул Глаше. Ей вдруг показалось, что это уже было. Вот это – освещенная кострами площадь, и веселые его, широкие глаза, и картошка с солью… Все это было в ее жизни всегда – может, когда ее самой еще и на свете не было.
Она смотрела на Лазаря и не чувствовала вкуса картошки, которую машинально ела вместе с черной кожурой.
– Думаю, штурма уже не будет, – сказал он. – Иначе я вас отсюда все же отправил бы.
– Почему не будет штурма? – спросила Глаша.
Идею отправить ее отсюда она благоразумно обсуждать не стала.
– Потому что перелом начался. В нашу сторону. Я здесь с первого дня, и это очень чувствуется.
– Ну да, все веселые, и никто не боится, – кивнула она.
– Не в этом дело. Все и с самого начала веселые были. Но вначале опасность была явственная, а теперь ее нет.
– Я слышала, что военные на нашу сторону переходят, – вспомнила Глаша. – Наверное, потому и перелом.
– Не перелом потому, что военные на нашу сторону переходят, а наоборот – переходят они потому, что перелом наступил, – возразил Лазарь. – Вы же «Войну и мир» читали, конечно? – Глаша кивнула. – А там ведь про это как раз и есть. У Наполеона еще был перевес в военной силе, но дух у нас был уже сильнее – и Наполеон начал проигрывать. Хотя никаких военных причин для этого не было. Это загадка вообще-то интереснейшая! – Его глаза сверкнули. – И не только для войны – для любых больших событий, и личных тоже, я думаю. Что такое этот дух, от чего он зависит? От правды, видно.
Глаша слушала, держа картофелину у рта и не замечая, что вымазывается черной кожурой.
– Ну а с военной точки зрения смести нас всех отсюда ничего не стоит, – закончил Лазарь. – На час-полтора операция. Это если более-менее деликатным способом. А если без особых церемоний, то и получаса хватит.
– Откуда вы знаете?
– Нетрудно рассчитать. Даже моего армейского опыта достаточно.
– Вы военный? – удивилась Глаша.
– Да просто срочную служил. В МГУ с первого раза не поступил, а во Пскове учиться не хотел – были обстоятельства. Ну и пришлось в армию. А вы, Глашенька, перемазались, как трубочист. – Он вынул из кармана носовой платок и протянул ей. – Вытирайтесь.
Платок, как и следовало ожидать, был чистый. В другой какой-нибудь момент Глаша страшно смутилась бы от того, что выглядит как трубочист. Но сейчас, вот в этот момент, она не смутилась нисколько. Вернее, не от момента это зависело, а от Лазаря. Ей было с ним так легко, как не бывало никогда в жизни, даже наедине с собой.
Пока она вытирала щеки, Лазарь ушел к костру. Через минуту он вернулся. В руке у него была бутылка.
– Запейте и руки вымойте, – сказал он.
«А вы?» – чуть не задала привычный вопрос Глаша.
Но вовремя вспомнила, что он на это ответит, и спрашивать не стала. Она послушно выпила воды и полила себе на руки.
– А теперь все-таки расскажите, как вы живете, – сказал Лазарь.
Он придвинул поближе ящик, предназначенный на дрова, поставил его напротив Глашиного кресла и сел.
– Мне кажется, что я попала в середину жизни, – сказала она.
– Ну, в середину жизни вы еще не скоро попадете.
Лазарь улыбнулся.
– Я не про возраст! – горячо возразила Глаша. – А про то, что здесь все время что-нибудь происходит! Сейчас-то, на площади, – это понятно. Но и вообще в Москве. Я даже не очень понимаю, почему у меня такое ощущение. Я ведь только хожу, смотрю, и со мной вообще-то не происходит ничего особенного, никому до меня и дела нет, но…
– А родители ваши знают, что вы у Белого дома? – перебил ее Лазарь.
– Нет, конечно. Я им вчера утром дала телеграмму, что у меня все в порядке и чтобы они не волновались.
– Вряд ли не волнуются. Но теперь уж ничего не поделаешь. А ощущение, что в Москве все время что-то происходит, у вас потому, что вы не только умная девушка, но и чуткая. Происходит, это правда. Сильная концентрация людей, которые что-то существенное могут создавать. Естественно, в их жизни что-нибудь все время происходит. А они – это Москва и есть.
– А почему вы после университета в Москве не остались? – спросила Глаша.
Она не очень-то представляла, в чем заключается его работа, она и видела-то его всего второй раз в жизни, но ей казалось, что он вот именно создает что-то существенное. А значит, он – Москва и есть?
– Не получилось у меня, Глаша.
Ей показалось, что по его лицу пробежала тень. Но, может, только показалось. Все вокруг состояло из сплошных теней и огней. Да и в прошлый раз они встречались в таком же мерцающем полумраке.
Как бы там ни было, а расспрашивать об этом подробнее Глаша не стала.
– Я бы письмо вашим родителям отвез, – сказал он. – Чтобы не волновались. Но вряд ли в ближайшее время домой поеду.
– У вас еще командировка, да? – спросила она.
– Командировка кончилась давно. Но как уедешь, когда здесь такое? Вам-то как историку интересно, – улыбнулся он. – А мне с практической точки зрения. Нужно было новое, я давно это понимал – тесно мне было. А теперь я к новому пробьюсь.
Он сказал это так, что и сомневаться было невозможно – конечно, пробьется. Хотя что он называет новым, Глаша понятия не имела. Да это было для нее и неважно. Это было из той большой, широкой жизни, в которой он был свой, а ей достаточно было просто знать, что такая жизнь есть.
Эта большая жизнь была даже в картошке, которую он ей принес, она обнимала Глашу теплом его куртки и смотрела на нее его широкими глазами.
– А вы устали, – сказал Лазарь. – Давайте я вам еще одно кресло добуду, и вы поспите?
– Нет-нет… – пробормотала Глаша. – Не надо, что вы!.. Я так…
Он раньше ее заметил, что она уже засыпает. Ей-то казалось, что это просто отблески костра мелькают повсюду, что кипит и трепещет воздух летней ночи, а это уже сон туманил ей голову, соединял ресницы, переливал под веками огоньки…
Глаша и не поняла, как уснула. Сначала ей было неудобно, а потом стало хорошо: она вытянулась во весь рост, и под головой у нее оказалась подушка, или не подушка, а свернутая куртка, или нет, ведь куртка была на ней, но вдруг сделалась такая длинная-длинная, накрыла Глашу от шеи до босоножек…
Станция Дно давно исчезла вдали всеми своими тускловатыми огнями. Глаша потушила окурок и вернулась из тамбура в вагон. Там по-прежнему стояла суета, будто и не ночь на дворе. Надо было все-таки сказать Лазарю, что уезжает, или хотя бы – что билетов нет. Ехала бы сейчас по-человечески. Уже спала бы, наверное.
«В Испании отосплюсь, – подумала Глаша. – Лягу прямо на песок и буду спать. Иногда глаза открывать и смотреть на море. И все. Больше ничего».
Она устала. Сильно она устала! И даже не сильно, а долго. Или так не говорят – долго устала? Неважно, говорят или нет – у нее усталость была именно долгая. Слишком много времени – не день, не месяц, даже не год, а многие годы – Глаша жила иначе, чем должна была жить. Во всяком случае, жизнь ее сложилась иначе, чем она предполагала.
Сначала она думала, что привыкнет, но привыкнуть не получилось. И вот теперь чувствует себя так, словно отпуск ей дали не в музее, а на угольной шахте.
На Глашиной нижней полке сидели работяги с двух полок верхних. К счастью, выпивка у них уже заканчивалась, да и сами они клевали носами, иначе, наверное, не полезли бы на свои места, едва завидев ее.
Она легла не раздеваясь, накрылась одеялом от шеи до пяток. Точно как той ночью на площади перед Белым домом. Только тогда вместо одеяла была куртка и лежала Глаша на двух сдвинутых креслах.
Но тогда она была счастлива, а теперь – нет.
О проекте
О подписке