Едва Саша вошла наконец в свою квартиру, как зазвонил телефон. Домашний номер знали только близкие, и не было ничего удивительного в таком позднем звонке. Близким-то всем известно, что она сова природная.
– Алекс, ты что, забыла включить свой телефон после концерта?
Голос Оливера звучал раздраженно. И хотя ровные английские интонации слегка смягчали этот эффект, Саша не намерена была позволять ему раздражение по отношению к себе. Ни на каком языке.
– Не забыла, – холодно ответила она. – Я была занята и не могла разговаривать.
Перед ее отъездом из Вены они поссорились, это была очередная ссора в целой цепочке схожих ссор, и как следствие – Саша не хотела рассказывать ему о том, что произошло с нею сегодняшним вечером. Ни о гангстерах не хотела рассказывать, ни о Филиппе.
Наверное, они с Оливером расстанутся. Она еще не решила, но похоже, что решит именно так.
– Но сейчас ты уже можешь разговаривать? – уточнил он.
– Не могу. Я должна замолчать. Боюсь, что застудила горло.
– Ты сумасшедшая! – рассердился он. – В Москве дождь, я смотрел прогноз. Зачем ты выходила из дому?
– Оливер, я начинаю молчать.
Саша положила трубку. Он обидится, это понятно. Но это не имеет значения. Он инфантилен и в силу этого обижается легко, как подросток, и так же, как подросток, долго пестует любую свою обиду, даже совсем ничтожную. Глупо было бы этому потакать. Он был ей интересен, какое-то время она была в него почти влюблена. Интерес отчасти остается и сейчас, но время влюбленности, даже со знаком «почти», – прошло.
Пока, исходя паром, наливалась в ванну вода, Саша сбросила с себя одежду – прямо на ковер, лень было сейчас делать лишние движения – и села за фортепиано. Ей нужны были эти вечерние минуты за инструментом.
Вот Кирка не может завершить день, не прочитав хотя бы две книжные страницы.
Люба должна заглянуть в комнату к сыновьям или позвонить им, убедиться, что они дома и здоровы, а потом должна забраться под одеяло к мужу – без этого не уснет, и поэтому, а вовсе не из ревности, до сих пор повсюду ездит со своим Саней, ни на день его не оставляет.
А Сашин день завершается проигранной на фортепиано мелодией. Так уж она устроена, потому и включает это условие – фортепиано в номере – во все свои гастрольные контракты, и вряд ли что-либо, даже общение с самыми распрекрасными мужчинами, когда-нибудь сможет ей это заменить.
Дед был устроен точно таким же образом. Когда Саша слышала завершающий аккорд, доносящийся из его кабинета, это означало, что его день окончен и он ложится спать.
Она проиграла два этюда Шопена, потом прелюдию Рахманинова.
Фортепиано, оставшееся от деда в квартире на Малой Бронной, было особенное. Вернее, оба его фортепиано были особенные – и это, домашнее, и то, что стояло на даче в Кофельцах.
Дед Александр Станиславович, мамин отец, вырос в маленьком городке в Нижегородской области. Первое в своей жизни фортепиано он увидел в доме соседки, купчихи Фарятьевой. То есть это раньше, еще до дедова появления в городке, можно было сказать, что фортепиано стоит в ее доме. Но в первый послереволюционный год к гражданке Фарятьевой подселили других граждан, и в собственном доме стала ей принадлежать одна комната, самая маленькая. А потом по домам принялись ходить революционные солдаты, которые отбирали и уничтожали музыкальные инструменты как пережиток мещанства, хотя какое уж им дело до музыки, никто понять не мог. Ну да им до всего было дело – всею жизнью человеческой они взялись на свой лад распоряжаться.
Гражданка Фарятьева свое фортепиано пережитком мещанства отнюдь не считала, потому что его заказал для нее в Петербурге и подарил на день рождения покойный, а точнее, расстрелянный теми же солдатами папенька. Поэтому Наталья Денисовна обшила фортепиано со всех сторон досками, сверху насыпала мерзлой картошки и таким вот образом, выдав за овощной ларь, сохранила его от борцов за новую культуру.
На этом-то фортепиано она стала учить музыке соседского мальчика Сашу Иваровского, сына ссыльного поляка-сапожника, обнаружив у этого тихого ребенка абсолютный слух. Ему она и завещала после своей смерти инструмент, и Александр Станиславович, к тому времени уже профессор Московской консерватории и обладатель дорогого «Стейнвея», съездив в родной городок и похоронив незабвенную Наталью Денисовну, перевез фортепиано к себе на дачу в Кофельцы.
В детстве Саша никак не могла решить, какой из двух инструментов, кофельцевский или московский, ей больше нравится. Она выбирала не между их звучаниями, а между их историями, и обе эти истории были необыкновенные.
В каждый звук кофельцевского инструмента вплетена была трогательная печаль купчихи Фарятьевой.
Фортепиано в квартире на Малой Бронной принадлежало прабабке с маминой стороны, и говорили, что эта самая прабабка уронила в него однажды свое обручальное кольцо, и с тех пор ее семейная жизнь пошла наперекосяк: мужа она разлюбила, стала менять любовников как перчатки и с одним из них сбежала в Париж, где умерла вскоре от чахотки.
Прабабкино кольцо в фортепиано так и не обнаружилось, хотя Саша ожидала этого каждый раз, когда приходил настройщик. Но все-таки она была уверена, что оно притаилось где-то между струнами, это роковое кольцо, и, играя, всегда слышала его золотой манящий звон.
И сейчас слышала тоже. Особенно в шопеновских этюдах. Может, потому, что все они были о свойствах страсти, это Пастернак точно заметил.
Саша впервые подошла к этому фортепиано, когда ей было пять лет. Она, наверное, и раньше пыталась к нему подойти, все дети любят колотить кулаками по клавишам, но подобные действия ей были запрещены категорически. До тех пор, пока не обнаружилось, что в отличие от своей мамы Алиции – о счастье! – Сашенька обладает музыкальным слухом. Вскоре выяснилось, что не просто музыкальным, а абсолютным, в деда, и интерес к инструменту обусловлен, значит, не упрямством и свойственным Сашеньке стремлением во что бы то ни стало настоять на своем, но природными ее склонностями и способностями, а может даже, и природными дарами.
С тех пор Саша приобрела обязанность проводить за инструментом три часа ежедневно. И не только она такую обязанность приобрела, но и Нора, которая возилась с ребенком в будни, и мама, которая занималась дочкой в выходные. И если для Норы с ее адским терпением нипочем было сидеть рядом с Сашенькой и следить, чтобы та не отвлекалась, то Алиция относилась к этому занятию как к каторге и прилагала огромные усилия к тому, чтобы дочка наконец начала заниматься самостоятельно, без ежеминутного надзора.
Очередную попытку она предприняла однажды в воскресенье, когда ожидались гости. Саше было тогда уже не пять, а семь лет, она ходила уже в музыкальную школу и делала успехи, и это ее вдохновляло, и – ну сколько же можно сидеть рядом с ней все время, пока она занимается?
Все эти соображения, поскольку дедушка Александр Станиславович был в санатории, мама высказала папе. Папа не возражал. Он вообще вникал в обыденные дела, только если они действительно требовали мужского вмешательства, потому что папа был мужчиной до мозга костей; это Саша поняла, впрочем, гораздо позже. А дочкины занятия музыкой мужского вмешательства не требовали, поэтому папа соглашался со всем, что считала правильным мама, вернее, вряд ли даже вслушивался, что она говорит на этот счет.
В общем, Алиция усадила дочку за инструмент и сказала, что сегодня та будет заниматься самостоятельно.
Саша возражать не стала. Она села за фортепиано, уставилась в открытые перед нею ноты, посидела десять минут, пятнадцать… Из гостиной доносился смех и звон бокалов. Хоть родители и работали в каком-то очень научном институте, названия которого Саша даже произнести не могла, хоть и разговаривали они о своей работе так, что нельзя было понять ни единого слова, но разговоры их всегда были страстными, увлеченными, и друзья у них были веселые, и когда эти друзья приходили в гости, в доме становилось еще радостнее, чем обычно, хотя и в обычные дни все в их доме было пронизано радостью.
Не то чтобы Саша хотела посидеть со взрослыми – что ей с ними делать? – но через пятнадцать минут она заглянула в гостиную и спросила:
– Мама, а когда ты придешь со мной заниматься?
Мама улыбнулась необыкновенной своей улыбкой, в которой беспечность соединялась с убежденностью, и ответила:
– Никогда. Сашенька, ведь я тебе сказала: сегодня ты занимаешься сама.
Саша не стала спорить. Она не поверила, что это правда. Конечно, мама пошутила, и можно было бы сразу ей сказать, что Саша об этом догадалась, но раз гости, то ладно, пусть мама посидит с ними, а потом все-таки придет к ней.
Саша посидела за инструментом еще пятнадцать минут. Ноты были открыты перед нею, но она не играла – ждала, когда придет мама и все станет как всегда. Потом она снова заглянула с гостиную, снова поинтересовалась, когда мама начнет с ней заниматься, и получила ровно тот же ответ, и ровно так же не поверила. Выходя, она услышала, как папа негромко сказал:
– Алька, но она же не играет.
– Значит, завтра на уроке ей будет стыдно, – так же негромко ответила мама.
Вечером, когда гости разошлись, мама вела себя так, словно ничего особенного не произошло. Она была весела, не ругала Сашу за то, что та ни разу не прикоснулась к клавишам, и, как обычно, поцеловала ее на ночь.
В понедельник вечером вернулся из санатория дед, и именно ему мама рассказывала о том, как прошел у Саши этот понедельник.
– Я ведь ее только для того на урок отправила, чтобы Анна Тимофеевна ее постыдила. И представь, спрашиваю Нору: ну как, Сашка сильно была расстроена, когда ты ее из школы забирала? А та мне удивленно так: с чего ей расстраиваться? Учительница ее похвалила. Как похвалила?! Да так – сказала, умница, Сашенька, весь этюд наизусть выучила. Ну как такое может быть?
Голос у мамы был и возмущенный, и удивленный. Саша притаилась под дверью дедова кабинета и отлично все слышала.
– В профессиональном смысле такое может быть очень просто. – Дедов голос, напротив, звучал спокойно. – Она смотрела в ноты на протяжении четырех часов, почему бы их не запомнить? А в человеческом смысле… Что ж, это свидетельствует о неоднозначности ее характера.
– Ну при чем здесь неоднозначность, папа! – воскликнула Алиция. – Сашка упрямая как черт, вдобавок мы с Норой ее избаловали, и очень даже это все однозначно.
– И упрямая она, и избалованная, это безусловно. Я, кстати, ожидаю, когда ты сама наконец поймешь, что любить ребенка нужно с умом, и Норе это объяснишь. Да, если бы у Саши не было ее одаренности, то она была бы просто невыносима. Однако одаренность вносит коррективы. Упрямство постепенно может стать упорством, а избалованность – способностью всматриваться и вслушиваться в себя. Но чтобы Сашина жизнь не пошла прахом, как с годами идет прахом жизнь любой избалованной и упрямой девчонки, – очень большая у нее должна быть одаренность. Очень большая! – повторил дед. И добавил: – По правде говоря, я даже не очень представляю, что это вообще может быть за дар, когда речь о девочке.
– Какая разница, о девочке речь или о мальчике?
Саше показалось, что мама обиделась на дедовы слова.
– Большая разница, Аля, большая. Женщина в искусстве – явление почти невозможное или, во всяком случае, крайне редкое. Даже актрисы великие – большая редкость, а уж женщины-музыканты…
– Папа! – Теперь уж точно было слышно, что мама возмущена. – Не ожидала от тебя таких пещерных воззрений! По-твоему, женщина неполноценное существо?
– Женщина более чем полноценна. Гораздо более, чем мужчина. Но, по моему убеждению, только в той, весьма пространной, части жизни, в которой главное – быстрый ум, сообразительность, интуиция, проницательность и прочие важные, но нередко встречающиеся вещи.
– А в искусстве, по-твоему, проницательность не нужна! – фыркнула мама.
– В искусстве нужна не проницательность, а такая неординарность, такая парадоксальность, такая глубина и такая способность к необыкновенному, неожиданному, никем не ожидаемому, безоглядному прорыву, какой, не обижайся, Алечка, женской природой просто не предусмотрен. Женщина создана Богом не для прорыва и не для безоглядности. А искусство – для прорыва и безоглядности. И этого противоречия не преодолеть. Так что лучше, если Саша будет просто знать, что упрямство – это упрямство, и избалованность – это избалованность, и надо все это в себе изживать. Если она это усвоит, то можно, по крайней мере, надеяться, что ветер жизни ее не собьет. А если будет рассчитывать, что великий талант ее когда-нибудь куда-нибудь вывезет, то и риск сломанной судьбы слишком для нее велик.
– Ох, папа… – растерянно проговорила мама. – Ничего я этого не понимаю. Я же у вас получилась чистый физик, а никакой не лирик. У меня даже слуха нет.
– Слух здесь ни при чем. – Дед улыбнулся. Он улыбался так редко, что Саша удивилась, расслышав через дверь его улыбку. – Ты умница, Алечка. И Сашу вы с Андреем воспитаете правильным образом, я уверен.
Саша, как и мама, ничего тогда не поняла в дедовых словах. Она их просто запомнила, как запоминала все, что он говорил. Не очень-то трудно было это запомнить, потому что такие длинные монологи были редкостью. Дед был немногословен и отдален от всего, что составляло обычную жизнь обычных людей. Он был окружен музыкой, как волшебным туманом, и там, в этом загадочном тумане, едва мерцал его величественный силуэт.
Так, во всяком случае, представлялось Саше. И поэтому дед был единственным человеком, мнения которого она не то что слушалась – трудно было вспомнить, чтобы он чего-либо добивался от нее, он же не Нора, которая требовала, чтобы Саша ела овсянку, – но принимала как непреложное.
Она росла и помнила эти дедовы слова про женский талант, и помнила их с опаской. Они были чем-то вроде ушата холодной воды, причем ушат этот не опрокинулся на нее однажды, а опрокидывался каждый раз, когда у нее начиналось «головокружение от успехов» – так папа иронически называл Сашины удачные выступления на концертах в музыкальной школе, за которые ее награждали то грамотой, то куклой, то поездкой на зимние каникулы в Ленинград.
И только к самому окончанию школы эта опаска наконец прошла. Не потому, что умер дед и некому стало ее предостерегать – он, собственно, и при жизни никогда не предостерегал ее, и тот разговор, который Саша восприняла как предостережение, происходил ведь даже не с нею, – а потому, что к этому времени ее голос, преодолев подростковую ломку, не такую резкую, как у мальчишек, но все же значительную, превратился вдруг в такое сильное драматическое сопрано, а главное, приобрел такую задушевность, что дальнейшая Сашина судьба стала очевидной.
Она и сама не понимала, откуда эта задушевность в ее голосе взялась и что означает. В характере ее не было ни тени того, что принято называть душевностью, жалостливостью, сочувственностью или чем-либо подобным. Проницательность ей была отпущена щедро, людей она видела насквозь и очень мало среди них замечала тех, кто душевности и сочувствия заслуживал бы. Мама, папа, Нора, Кира Тенета, Люба Маланина, Федька Кузнецов – они да, они безусловно, и в любой ситуации, и без малейших сомнений. Но все остальные… С самого детства и до сих пор Саша сотни раз убеждалась: люди так склонны жалеть себя и сочувствовать себе сами, что необходимость чьего-то – в частности ее – дополнительного к ним сочувствия вызывает большие сомнения.
Но голос Сашин брал за душу, это говорили все. И хоть в консерваторию она поступила на академический вокал, но когда пела романсы или народные песни, то, как заметил один писатель, с которым дружили родители, ее голос, минуя голову и вкус, вливался прямо в сердце.
И вот странность: в обычной жизни эта самая задушевность делает человека зависимым – хотя бы от тех, на кого она направлена. А в жизни певческой эта особенность голоса дала Саше независимость настолько полную, насколько она вообще возможна в реальном мире.
Благодаря этой необъяснимой задушевности она и сидела сейчас за дедовым фортепиано и наигрывала что Бог на душу положит, успокаивая себя после бурного дня, и будущее ее дышало свободой, как дышит оно свободой только для по-настоящему талантливого человека.
О проекте
О подписке