Нет, я не в состоянии понять «Манон Леско». Это, может, и очень изысканно, но не изменит того факта, что де Грие, в принципе, альфонс, а Манон – б… Я их прекрасно представляю в вагоне метро, в часы пик, прижатых к стене и облизывающих друг друга. На «Площади Республики» она дает ему 100 франков, он ее чмокнет и выйдет, а она поедет к Бастилии и пойдет спать с другим. Он, может, из «хорошей семьи», а ее, если поймают и увидят, что она «незарегистрирована», посадят в «Ла Рокетт»[106]. Только сегодня ее не отправят в Америку, а дадут une carte[107]. Вся разница. С этой точки зрения книга, безусловно, бессмертна.
А Цезарь оказался увлекательным. Сначала шло тяжело, но через двадцать c небольшим глав я вник в его латынь, напоминающую таблицу умножения. Сейчас ловлю себя на том, что иногда начинаю непроизвольно думать на латыни. Например, я мог бы сказать какому-нибудь немцу, что Germani multum ab nostra consuetudine differunt: latrocinia nullam habent infamiam, quae extra fines cujusque civitatis fiunt[108] и т. д., то есть грабежи других государств не считаются злом и служат, по их словам, закалкой для молодых людей, которая уменьшает лень. Кроме того, Цезарь утверждает, что наиболее предпочтительной формой государственного строя является у них диктатура. И он, вероятно, у них научился. Галлов он оценивает трезво: легко загораются, легко сдаются. Собственно, Цезарь относится к галлам так, как в наши дни хочется относиться к французам: были времена, когда галлы, более толковые, чем немцы, объявляли им войну и основывали колонии за Рейном. (Ac fuit antea tempus, quum Germanos Galli virtute superarent…[109]). Этo Ac fuit antea tempus хочется повторять сейчас на каждом шагу. В сегодняшней ситуации прошедшее время, которым пользуется Цезарь, содержит в себе некий трагизм, что-то, что не дает мне покоя. Фигура Верцингеторикса[110] прекрасна и трагична. Повезет ли де Голлю больше? Доктор Г. оценивает его очень позитивно. Он утверждает, что только де Голль способен спасти доброе имя Франции. Но о нем очень мало известно – просто слухи. В своих размышлениях о Франции я пришел к такому выводу: Франция была своего рода догмой, причем настолько сильной, что полное освобождение от нее почти невозможно. Францию невозможно воспринимать так же объективно, как Англию, Соединенные Штаты и т. д. Она является исключением, большим исключением.
Я встретил на пляже двух пожилых барышень. Их отец был капитаном корабля, и они вместе с матерью жили в Марселе. Когда отец умер, они вернулись сюда, в свой дом, и живут на пособие. Они одолжили мне «Историю Грюиссана» и несколько дамских романов. В книгах стоят даты и место, где они были прочитаны: «28.11.1924 – Сингапур», «25.1.1926 – Экватор», и красноречивая приписка quelle chaleur[111]. Каждый день, как по часам, они приходят на пляж в пять, купаются в семь, занимаются прекрасно синхронизированной шведской гимнастикой, одеваются с выверенной до секунды скоростью и в восемь часов возвращаются. Когда я вижу два белых платья на длинной дамбе, у меня создается впечатление, что я смотрю на стрелку часов, приближающуюся к пяти или к восьми. Они довольно чопорны, молчаливы и провинциально любезны. Как они возмутились, что я предпочитаю Бальзака Жорж Санд. Ужасно! Впервые я услышал о Ж. Санд, когда мать читала мне письма Словацкого[112]. Мне было тогда 14 лет, и я возненавидел эту бабу еще ребенком. Собственно, сам не знаю почему. Словацкий пишет, что встретил ее на Женевском озере, на пароме, в брюках, и язвительно выразился о ней. Этого было достаточно. Защищая Бальзака, я сегодня отреагировал резко, сказав с упоением, что Ж. Санд была попросту une loutre intellectuelle insupportable[113], дословно переведя на французский язык наше выражение «интеллектуальная выдра».
Барышни Б. застыли как одна, покраснели и одновременно спросили тоном, напоминающим леденец: Plaît-il?[114] Это plaît-il совершенно сразило меня, и, желая, чтобы меня лучше поняли, я пошел еще дальше: Je voulais dire une grue intellectuelle[115].
Если бы я внезапно снял штаны, эффект, вероятно, был бы неизмеримо меньший. Они только пробормотали mais Monsieur…[116], посмотрели друг на друга и холодно сменили тему разговора. Видимо, посчитали, что на такой дремучий примитивизм не стоит обижаться.
Вечером я спорил с д-ром Г. по поводу «Превратностей любви» Моруа. В конце он сказал, что я слишком хорошо плаваю, чтобы понять это. Это потому, что, на мой взгляд, таким людям, как в «Превратностях», не стоит доверять любовь. Что они сделали? Люди обычно любят хорошую еду, любят прилично питаться, но имеют странную склонность кормить свои души всякими заменителями или отбросами. Нет, нет, эта книга с температурой оранжереи, душная и бессмысленная. Обычно так происходит, когда люди слишком хорошо живут. Наверное, я не прав. В истории Грюиссана я прочитал, что этот ветер был здесь всегда и уже римляне называли его «circius»[117]. Плиний Младший писал, что «это самый известный ветер в провинции Нарбонн, и все остальные уступают ему в силе и внезапности». Теперь этот ветер постоянно гасит мою свечу.
Утром я получил открытку от Тадзио. Он пишет, что больше не может выносить «святую интеллигенцию» в Каркассоне, и спрашивает, нельзя ли ему приехать ко мне. «Робинзон Крузо тоже не всегда был один, у него был Пятница. Может, и я сойду за Пятницу?» Спрашивает, что привезти и можно ли ему приехать с Сеньоритой. Сеньорита – испанка с бархаткой на лодыжке. Похоже, Тадзио собирается ее похитить. Я сразу же написал, что приму его в качестве Пятницы, чтобы он привез джем, сгущенное молоко и сахар, но Сеньориту пусть не привозит. Отвез открытку в Нарбонн, чтобы быстрее дошла.
Я в течение часа боролся с ветром. Бродил по Нарбонну. Южные города следует осматривать только между заходом солнца и ночью. Все богатство перенасыщенного солнцем дня к вечеру оседает, умолкает, застывает и рассеивается в шуме и гомоне необузданного света. Я блуждаю по узким улочкам, настолько узким, что временами между ними нужно протискиваться. Сбоку постоянно прилипшие к стенам величественные кошки, а у дверей домов сидят и разговаривают люди. Пахнет луком, долетает запах чеснока, плывущего на легком облачке жареного масла, и к этому примешивается едкий запах не всегда заметной сточной канавы. Если любишь сказки, здесь есть фон ко всем сказкам, вместе взятым. Эти улочки и дома, закоулки и дворы можно оживить любыми, самыми невероятными персонажами. Кто знает, не стали бы они реальными в этих декорациях? На одной ужасной улице я обнаружил место собраний масонов. На грязной двери сверкала золотом эмблема ложи. Кто здесь в ней состоит?
Возвращаюсь в сумерках, проезжая через виноградники. Виноград уже созревает. Я остановился и сорвал тяжелую гроздь черных ягод, покрытых прекрасным сизым пушком. Жадно впился зубами в кисть, мне было жарко, во рту пересохло. Небо уже потемнело и только над горами, где садилось солнце, было еще голубоватым. Дул ветер. Сидя на теплом камне, я смотрел в небо, меня гладил горячий ветер, по бороде стекал фиолетовый сок сорванного с куста винограда. Я опять ни о чем не думал – ел виноград. Только чувствовал, как интенсивность жизни до краев наполнила меня. Чувствовал свою молодость, эти несколько мгновений я ощущал ее настолько явственно, что кровь у меня должна была брызнуть изо всех пор и смешаться с соком винограда. Я поймал жизнь – на мгновение, но отчетливо. Это было прекрасно.
Ночью ветер утих.
Тадзио натворил дел. Сегодня утром я колол дрова, чтобы приготовить обед, когда внезапно на велосипеде влетел запыхавшийся Тадзио, бледный, в полусознательном состоянии, с криком: «Сеньорита убилась, Сеньорита убилась». Оказывается, он все-таки взял ее с собой на море, и, когда они спускались с горного перевала под Грюиссаном, Сеньорита не притормозила и на кошмарном повороте вылетела на камни. «Пан Б., это центробежная сила, понимаете? Она лежит окровавленная. Когда я прикоснулся к ней, она уже остывала», – скулит Тадзио. Мчимся на место происшествия. Велосипед лежит, лужа крови, Сеньорита исчезла. Ее отвезли в больницу в Нарбонне. Едем в Нарбонн. По дороге встречаем машину врача из Грюиссана. Говорит, что он доставил la jeune fille[118] (знал бы он!), состояние неопасное, на этом повороте постоянно кто-то разбивается. Едем в больницу. Доктор видит, что мы поляки (скорее слышит), и, улыбаясь, представляется: «Троцкий, но не Лев!» Отвел меня к Сеньорите. Лежит без сознания, половина лица – кровавая маска. Троцкий сказал, что ей нужно «полежать», а после перевязки она может вернуться в Каркассон. Пусть полежит. Тадзио в беспокойстве ходил по коридору. Мы пошли выпить рому. Выпили и перешли с ним на «ты». Он быстро успокоился и начал нести чушь о провидении и что «видимо, это должно было случиться». Я сказал ему, что до него уже был один такой и звали его Жак-фаталист[119]. Тадзио перенял у меня фразу «давай порассуждаем на эту тему». Очень она ему нравится и ужасно смешит. Он хихикнул и сказал мне: «Слушай, давай порассуждаем на эту тему». – «На тему Дидро?» – спросил я. «Нет, на тему Сеньориты. Жаль – хорошая труженица…» – «А ты будешь платить за перевязки – так тебе и надо!»
Тадеуш уехал с Сеньоритой. Должен вернуться сегодня вечером. Я привязался к нему. Я – интеллигент, он – простой, малообразованный парень. Мы одного возраста. Еще раз убеждаюсь, какой идиотизм – так называемое «обращение лицом к народу», «умелый подход» к «простому человеку». Достаточно одного из пунктов этого интеллигентского катехизиса, чтобы вообще ничего не вышло. Нет, наверное, более смешной фигуры, чем такой интеллигент, стремящийся «быть ближе к народу». Достаточно только постараться сознательно говорить «простым языком», чтобы этот язык стал малопонятным. Здесь нет «системы». Демагогия действует на массы, но с отдельным человеком на демагогии далеко не уедешь. И только настоящий контакт, реальное общение возникает не на митингах с помощью лозунгов, это тысячи и миллионы личных контактов в повседневной жизни и общении «простых» и интеллигентов. И наоборот. В целом это очень мало и очень много. Прежде всего нужно прекратить разделять людей на «простых», «полуинтеллигентных» и так далее. Есть человек. Признать этот факт следовало бы и тем и другим. К сожалению, это самое сложное. Чаще всего интеллигент не считает простого совсем «человеком», а простой видит в интеллигенте много чего, но мало «человека». Взаимное презрение, врожденное, усугубленное, с одной стороны, завистью, с другой – страхом перед «массой», не помогает перешагнуть этот маленький порожек. Особенно у нас. Наша интеллигенция была чем-то вроде польского банка или больничной кассы. Нет, хуже, это были «Сим» и «Лебедь»[120]. Снобские кафе для способных, но и для конченых хлыщей. Нет, я не могу спокойно писать. Еще не могу. Я был бы, наверное, несправедлив. Но я знаю одно и признаю открыто: когда эти «сливки» приплывали в прошлом году осенью в Париж, мне их не было жаль. Польша потеряла много ценных людей, но и чудесным образом одним махом освободилась от быдла; от этих дам, господ и военных с недоразвитыми мозгами «gebirgstrottl»[121]. Этих людей ничто не было в состоянии изменить и, наверное, не изменит. Их можно только в банки закатывать. Нет, я должен остановиться. Эксперимент только начался, и неясно, какие будут результаты. А мне при слове «интеллигенция» кровь ударяет в голову, и я не могу быть справедливым. Я сразу рискую впасть в сентиментальное оправдывание «народа», бурное СНСМ-овское[122] восхищение моей однокурсницы Халины классом, который когда-то «ударит исподтишка», как пророчил ее приятель на улице Красного Креста. Помню, это «исподтишка» слегка вывело меня из себя.
В чем разница между мной и Тадзио? Разница в ощущении. Потому что сегодня мы в одинаковой материальной ситуации. Для меня поглаживание разлегшейся на солнце кошки, ее светло-зеленый взгляд из-под нескольких ресниц, по краям сияющих всеми цветами радуги, – событие. Для Тадзио – это не событие. А может, просто пока еще не событие. Его сын, выросший в сравнительном достатке, образованный, может превзойти меня в ощущениях. А может, и нет. Это случайные вещи, но я верю в теорию вероятности. Она растет по мере увеличения числа таких Тадзио, живущих в человеческих условиях, и Тадзио, сталкивающихся не со слоем, который считает, что при каждом контакте с ним нужно «принизить себя», а со слоем общества, который естественно себя ведет. Проблема формы. С помощью формы и только формы французы сумели внушить всему миру, что у них есть демократия. Между тем социальная диффузия во Франции значительно меньше, чем у нас. Демократия существует для видимости. Подавание руки, естественность, Monsieur, Merci и Pardon.
Тадзио вернулся с тревожными слухами: французы собираются отправлять поляков в лагеря. Закончил он своим излюбленным: «Праздник моря, и привет». Я заволновался. Здесь я встретил молодого испанца, который работает на производстве соли, и он рассказывал мне, что французы могут быть жестокими в таких случаях, бездумно жестокими. Его долгое время держали в лагере Аржеле. Огражденное проволокой поле, люди загнаны, как овцы в загон. В холодные ночи жандармы запрещали им разводить огонь. Заключенные рыли в земле дыры и тайно жгли огонь, чтобы хоть как-то согреться. Пойманных на горячем (буквально) за нарушение запрета помещали в узкие клетки из колючей проволоки. В такой клетке осужденный не мог ни лечь, ни сесть поудобнее. Торчал там под дождем, на ветру и холоде. Французы для себя строили бараки, а молодых и сильных заключенных гнали в деревню и в городки, выстраивали в ряд на площади, и крестьяне выбирали их себе на работу. Они стояли, а французские «paysans»[123] щупали их ноги, руки, цокали или кривились – в зависимости от «товара». Обычный рынок рабов, как во времена Цезаря. Молодой испанец, студент из Барселоны, рассказывал мне это со спокойной горечью, и непохоже было, что он врет. Он иронично улыбался и сказал не без некоторого удовольствия, что «теперь они увидят, каково это, когда немцы начнут и их сажать за проволоку».
После долгого разговора с Тадзио мы решили вернуться в Париж, как только фабрика выплатит нам все «задолженности». Французы уже начали массово возвращаться. Съездим посмотрим, «как там дела», а в случае чего «возьмем твою жену в рюкзак и махнем обратно в эту так называемую свободную Францию», – закончил диспут Тадзио. Затем он начал сворачивать правильной формы «спирохету», то есть сигарету. Ему нравится это научное название.
Сеньорите он положил в чулочек 300 франков и отправил домой в Каркассон. Пусть лечится. Мы будем на море до тех пор, пока это возможно. Роберт должен написать нам, когда нужно вернуться. Тадзио только что принялся за Цезаря и кропотливо читает по слогам. Сказал, что если у него легко пойдет, «я закажу за тебя мессу с хором». Тадзио и правда похож на щегла.
Вообще-то, человек всегда должен быть как белый лист бумаги, на котором есть место для всего. А на самом деле люди очень быстро становятся тетрадкой в клеточку или в линейку или вообще бухгалтерской книгой. Пишут о себе, только чтобы «лучше» выглядеть.
Часто мне кажется, что так называемый здравый смысл является наиболее обманчивым уголком человеческой души. Рассадник бактерий самого пагубного лицемерия. Очень часто.
Вера во что-то – не что иное, как подпорка, поддерживающая хромые мысли. Расставание с тем, кто нравится или кого любишь, часто потому так печально и сложно, что это расставание с самим собой.
Почему в качестве примера культуры народа всегда (как правило) приводится та культура, в период существования которой этот народ распался? Неправда, что культуры распадаются под воздействием ударов извне. Они сначала сами распадаются. Удар извне – всего лишь удар варварского «sica»[124].
Культура и цивилизация нашего времени напоминают мне сумасшедшего, который изрезал на кусочки кучу старых газет, написал «миллион долларов» на каждом из них, сложил все в кошелек и сказал с большой уверенностью в себе: я богат.
Я сидел на песке, ел маринованные оливки с хлебом. Обжирался нечеловечески. Оливки приведут меня к банкротству. Тадзио вертелся около меня и собирал ракушки «для Яночки[125]». Некоторые просто прекрасны. Подбегал ко мне и показывал самые красивые из них. Внезапно рядом с ним возник маленький мальчик и стал с любопытством заглядывать в его банку. Тадзио с гордостью показывает ему все ракушки, высыпает на песок, говорит «жоли»[126], но малыша они не радуют. Наконец мальчик махнул рукой с презрением, посмотрел на Тадзио как на ребенка и сказал сухо: C’est pas bon pour manger[127]. После чего, смеясь, начал кружиться на пятке. Тадеуш понял, побледнел, потом вдруг покраснел, он искал французские слова, бормотал и в конце концов разразился по-польски: «Ах ты, улиткожор, мелкий винохлеб, недоделанная малолетка французская – «па бон пур манже» – аппендикс; если нельзя жрать, то это уже для тебя ничто, шантрапа ты, кыш отсюда, раз не понимаешь, что красиво, не то я тебя, голодранец, не то я…» Мальчишка в ужасе сбежал, я давился от смеха, а разволновавшийся Тадзио посмотрел на меня и закончил свое «попурри»: «Ну скажи, разве эти оборванцы могут хоть кем-нибудь стать, если они с детства только о жратве думают? Ну скажи…»
Пнул банку в море, лег рядом со мной и уставился вдаль. Я не знал, что ему сказать. Он говорил вполголоса, как бы самому себе: «Если бы я думал только о беконе и о том, как улечься в тепленькую постель к жене, не был бы я здесь сегодня… Румыны, цыгане и французы – все одинаковые».
О проекте
О подписке