Яркое крымское солнце, бедная моя маленькая Лиза с ее неумелой игрой в женщину, напряженным невкусным сексом и чужеродной архитектурой мозга… Стоит на симферопольском перроне пятнадцатилетней давности и кричит, обращаясь ко мне:
– Хорошо, да? Я же тебе говорила! А ты не хотел ехать! Ну, выходи, чего застыл?
И в смех. Дурочка.
Мы вместе полтора года. Ложимся в одну постель, как входим в густую полуночную воду, просыпаемся, едем в один институт. Она к переводчикам, а я – так, прогуливать пары. Но на фоне врастающей в кожу привычки нет и тени той самой настоящей близости.
Мы поехали в Ялту в августе, накануне полного и окончательного разрыва, я – с предощущением беды, она… и тогда, и теперь я понятия не имею, что чувствовала она.
– …и договорились по телефону, – улыбаясь, тараторила Лиза. – Нам оставили комнату. Можно взять такси или на троллейбусе… – и, не дожидаясь ответа: – Конечно на такси, я же тебя знаю. Вон, смотри, там!
Она вытянула наманикюренный пальчик в сторону пары «жигулей», пришвартованных к краю тротуара. Извозчики кучковались. Один из них отделился от группы и, покручивая брелок на указательном пальце, двинулся как будто бы даже не в нашу сторону, но четко – наперерез.
Почти каждое детское лето меня отправляли к родственникам в Сочи. Через три часа полета за кормой оказывалось широченное пространство воды, самолет широким виражом разворачивался и заходил на посадку, аккурат со стороны береговой полосы.
Как только шасси касались бетонки и в иллюминаторы врывалась бегущая лента зелени, в салон просачивался кипарисово-пальмовый прибрежный аромат. Казалось, самолет безнадежно протекал, стремительно теряя остатки московского воздуха, со всей дури погружаясь в пространство праздного удовольствия от одного только процесса дыхания.
Здесь, в Крыму, ничего подобного не случилось. Открылась дверь и… «Хорошо, да? Я же тебе говорила! А ты не хотел ехать! Ну, выходи, чего застыл?».
Мы постоянно не совпадали. Как кошатники и собаководы, как завсегдатаи «макдаков» и любители салата, как субтропики и Крым… Моими были субтропики. А Ялта была ее, потому, что потому. Потому, что это была Лиза.
Дорогу до Ялты я проспал. Во всяком случае, единственное, что помню о том путешествии – синий троллейбус на серпантине. И то не уверен, что это мне не приснилось. Нас довезли почти до самого дома – двухэтажного, особенной южной архитектуры, с открытой верандой, на которой, дремал черный хозяйский щенок.
Хозяйка встретила нас на пороге, широко улыбаясь и, видимо, по привычке вытирая руки о передник.
– А комната вас ждет, – сказала она с интонацией портье дешевого мотеля, и, миновав темный коридор, мы вошли в двенадцатиметровую кубическую клеть с известковыми стенами и узким окном, упирающимся в потолок. Обширный гербарий земной мебели был представлен боевым полутораспальным раскладывающимся креслом и тумбочкой, подле которой лежал выцветший кусок трофейного ковра. Но ни габариты комнаты, ни ее убранство не смутили ни меня, ни мою подругу. Как только за хозяйкой закрылась дверь, Лиза подошла ко мне вплотную и, улыбаясь с явным предвкушением задуманного, сказала: «Мы ведь здесь будем только спать и…» Я ощутил пряный запах ее тела с легкой щепоткой той цветочной французской дряни, которая делает аромат девичьего пота ароматом. Кресло распахнулось, будто выдохнуло «ну наконец-то!», и не скрипнуло ни разу, со странной стойкостью вынося внезапную нестабильность атмосферного давления.
После она переодевалась. Слегка растрепанная и неожиданно молчаливая. Я сидел на полу, смотрел в окно, в яркое ялтинское небо. Она оглянулась и шепотом спросила:
– Ты меня любишь?
Мы уже видели море – по дороге из Симферополя – и знали о его существовании. Оно было в той стороне, за домами. Можно было заблудиться в кривых самодельных улицах, что, кстати, мы и сделали, отправившись в тот же вечер гулять – и все равно знать, в какой стороне море. Оно было. Оно придавало смысл всему, что здесь находилось и происходило. Мы шли по вымощенному плиткой тротуару, рука в руке, радуясь свободе бродить по улице в шлепанцах и знанию о том, в какой стороне море. В католическом соборе, судя по афише, собирались давать концерт. Целый час до начала, но решили присоединиться, сделать круг, и, чтобы удержать направление, я иногда оглядывался на теряющийся в листве строгий римский крест.
Мы шли и болтали о разном. Но каждый словно сам с собой, будто каждая душа в каждой своей темной глубокой глубине поняла, что ничего уже не будет и чем это «ничего» аукнется, и бубнила, заговаривая будущую боль.
– Какой язык мне выбрать? – громко с невопросительной интонацией интересовалась Лиза у окружающего пространства, частью которого был я.
Со следующего года ей предстоял патч до версии «полиглот с тремя языками», и нужно было выбирать третий язык к имеющейся англо-русской паре. Немецкий, французский или испанский. Себе бы я посоветовал испанский, а этой рыбке, эмоциональной, но не воспламеняющейся, больше подошел бы немецкий с его их-либе-дих, которое можно сказать с чувством, смыслом и расстановкой перед тем, как заняться образцово-показательным я-я-натюрлих-хер-нихт-ауф!
– …немецкий? Почему немецкий? Я хочу испанский! Будем разговаривать с тобой на испанском дома, чтобы мама не понимала. Как будет на испанском «я тебя люблю»?
– Никак. Они говорят «тэ-кьеро». Это означает «я тебя хочу».
– Я знаю. Мой тигра меня хочет.
– И не на испанском, а по-испански.
– Можно и по-испански.
– Мы на концерт не опоздаем?
– Ой, смотри, там персики! Давай купим персик! Давай персик купиииим!!
– Ну, давай купим персик, – я уже морщусь, подхожу к фруктовому лотку с несколькими бойкими продавцами и бесформенной плавающей очередью, состоящей из отдыхающих разных мастей и степеней кислородного опьянения.
Лиза немного сзади держит меня за руку. Я чувствую себя отцом великовозрастного ребенка. И четыре человека впереди и мысль, что все это неправильно.
Первым моим воспоминанием был страх смерти, означающий неизбежное расставание с любимыми и продолжение существования в той части, которая уже не наполнена событиями. Там, в этом прошлом, мы живем в однокомнатной хрущевке. Ночь. Мама спит рядом. Мне семь месяцев. На стене тень кроны дерева, освещаемого уличными фонарями. Листья рисуют фигуры и лица. Интересный, но совершенно чужой мир, в котором я оказался по какой-то нелепой ошибке. И как они смеются, растягивая губы, и как они злы и завистливы, и как они землю готовы жрать, лишь бы у соседа не было лучше!..
Но ведь она, эта маленькая Лиза со мной. Да какая разница, что у нее в голове… Не оглядываясь, я взял ее за руку. Она как будто почувствовала мое состояние, ее пальцы неожиданно чутко отозвались – она слегка сжала мою ладонь. И это было так непривычно, как и тепло ее ладони, особое тепло – как же я мог не заметить этого в ней раньше?! – я держал за руку человека моей сущности, моей природы… И вдруг я увидел Лизу. Она стояла в десяти шагах от меня, отчаянно споря с продавцом арбузов. И тогда я оглянулся.
Та, чью руку я теперь больше всего на свете боялся отпустить, была рядом и смотрела в сторону и что-то говорила о сливах и яблоках, а за ее спиной стоял, озираясь по сторонам, ее парень, тот, кто, как она думала, нежно сжимает ее ладонь. Мне так показалось. Но она повернулась. Просто, без всякого «неожиданно», посмотрела на мою руку, и ничего не произошло. Мы так и остались стоять, держась друг за друга, незамеченные в толпе, уже глядя на яблоки, хурму и персики, застигнутые врасплох всем этим миром, давшим нам возможность прикоснуться друг к другу всего лишь один раз.
Его звали Нигма. Недели две тому назад Ван Палыч, шаря глазами по бараку в поисках, до кого бы докопаться, уставился в сутулую спину дохляка и рявкнул, видимо, силясь переорать нью-эйдж в бывших когда-то белыми наушниках студента: «Слышь! Дай послушать Энигму!». Все уже знали, что слушает дохляк. «Энигму, говорю!» – повторил обернувшемуся Палыч и расхохотался. «Ну ты… Нигма!». Кликуха прижилась.
Дело было в августе прошлого года. Мы шабашили сборной бригадой разносольных нелюдей. Количеством – четыре с половиной. Матерый, далеко за сорок, Палыч, дохляк, двое тридцатипятилетних – это мы с Виталичем – и казах-бригадир неопределенного возраста, из местных, к которому каждое утро приходила жена с узелком огородной снеди – всякие там огурчики, помидорчики.
Дохляк не ныл и по-своему даже старался, но за цельнорабочего не канал. Толку от него было: принеси-подай. Строили похожий на ковчег, кривой от рождения коровник. Дело было в широком поле, с парой сел и узкой полоской реки у самого горизонта. Жили мы в ста метрах от стройки в мазанке, которую местные прозвали бараком. Мимо нас проходила пыльная проселочная дорога – от села к реке, почти два километра в обе стороны.
Был вечер того дня, когда сделанное – мы таки навесили пахнущие строганной доской ворота – начало обретать вполне очевидные очертания, и захотелось выпить. Развести костер и выпить. Под горячий запеченный картофан. Выпить и поточить лясы. И поорать песен. Если не дойдет до кулачков, конечно.
Дохляк не пил и не дрался. Говорил, что ему восемнадцать, но выглядел мелким задротом с фантазиями. Пару раз я видел, как он прячет в нагрудный карман фото блондинки. Мне, да и всем остальным, думаю, была понятна причина, по которой он сбежал от мамкиных котлет с макаронами. Любофф, мать ее. Так я думал тогда.
Виталя, здоровенный детина двух с половиной метров от пяток до кучерявой дури в башке, и наш казахский бригадир Жумагали спорили – дала или не дала дохлику телка с фотки. На «Че скажешь?» я сказал «Таким не дают», и все со мной согласились.
Виталя с самого первого дня подвязался костровым. И сейчас на пепелище он вовсю настругивал щепок для розжига, а я полез за водочкой в погребок – такой типа кротовой норы, прикрытой от двуногого зверья неприметной доской.
Палыч притащил из барака пять турковриков, раскидал их у кострища, приволок черное от копоти ведро с картошкой. Виталя высыпал картошку в центр угольного пятна, поставил над ней ведро вверх дном, обложил его остатками нашего деревянного зодчества – брусками, рейками, спилами досок. На манер лучин понатыкал приготовленных щепок и поджег. Каждую отдельной спичкой.
Солнце коснулось тонкого горизонта, и мы естественным образом расположились около источника тепла, каждый пока еще со своим утеплителем: я с ног до головы в джинсе, Палыч с клетчатым пледом на плечах, Жума в выцветшем красном махровом халате, Нигма в рэперской толстовке с капюшоном, а Виталя обходился жаром пламени разгоревшегося костра, пускающего снопы искр в темнеющую высоту.
– Ну что, Нигма, сколько балок сегодня положил? – завел любимую телегу Палыч.
– Виталя, картофан не сгорит? – я расставил на куске клеенки, расстеленной на земле, пластиковые стаканы, наломал большими лохматыми ломтями свежий хлеб, располовинил похожим на мачете охотничьим ножом помидоры, вынул из целлофанового пакета вымытый пучок зеленого лука.
– Все нормально с картофаном и с рыбой, – отозвался гигант.
– С рыбой?
– Пацан на велике из Ромашково. Купил, короче. Сомик. В глину – и в угольки. Ща будет.
– Рыба – это хорошо! Да, Нигма? Ну, так что там с балками?
Виталя полез ковырять веткой костер с самого краю, где огонь, уже расквартированный по древесным углям, жил разнообразными мерцающими жизнями, раскопал бурый кусок спекшейся глины, отшвырнул его ногой от кострища, присел рядом на корты и посмотрел на меня:
– Куда ложить?
– Не ложить, а класть, Виталич!
Главным в нашей бригаде, по идее, должен был быть Жумагали – наш бригадир. Но почему-то не был. Несмотря на то, что я приехал на точку последним и не особо разбирался в строительстве, постоянно слышал «Чë думаешь?», «Куда ставить?», «Как крепить?» и вынужден был жить с некоторым напрягом в голове. Получался какой-то замкнутый круг.
– Да накласть. Кому надо, Андрон, тот пусть и кладет, а я буду ложить!
В физическом смысле Виталю бог не обидел. Он был полон здоровьем в каждой оконечности своего могучего тела. От того улыбка его казалась и доброй, и хищной одновременно.
– Вот вы не правы, Виталий, нужно уважать язык, на котором говоришь, – попытался поддержать меня Нигма.
– А ты куда лезешь, студент? Ты, типа, философ? – вмешался Палыч.
– Слышь, Палыч, отзынь от него, – Виталя добродушно, но не без нажима глянул на Палыча.
– А я че? Слышь, дохлый, чем твой язык лучше этого? – Палыч показал дохляку язык и заржал. – Ты че, добрее стал от твоего «кладешь»? Вчера не ты мыша лопатой располовинил? В бараке. А чего он тебе сделал? Это ж рецидив, а, студент? Ты сам за свободу споришь. А мыша свободы лишил и жизни. Как так, а?
– Она мне мешала спать.
– Вот ведь, сука, какая неудобная мышь попалась. Ты же доктор, студент. Спасать должен, а на деле мокрушник. Интеллигент, сука! Как так? А? Виталь! Учить таких надо!
– Кого надо, того пусть и учат, а ты нашего не трогай. Какой ни есть, всяко наш, – сказал Виталич.
Я посмотрел на дохляка. Нигма опустил голову.
– Жарайды! – вмешался Жумагали, – Андрон-джан, наливай пожалуйста.
– Ща. Пускай Виталич победит закусон, и вздрогнем, – я с улыбкой кивнул на Виталю, который очищал от раскаленной глины рыбу, давясь слюной, обжигаясь, но не отступая. – Виталич, ты бы и картофан достал, чтобы не дергаться уже…
– А я вот подумал… – Виталя передал мне разделанную рыбу и полез вытягивать из костра ведро. – Зло живет в человеке. Как болезнь какая.
– Давай, Андрюх, плесни по граммульке за добро для аппетиту, – оскалился Палыч. – Студентику тож. А то он от злобы народ жрать начнет.
Все заржали. Нигма зыркнул на Палыча, и, будто решившись, бодро повернулся ко мне:
– А давайте! – схватил и подставил стакан.
– Охолонись, молодежь. Терпение – добродетель, – ответил я, заканчивая с сервировкой. – Что ты там говорил про зло, Виталя?
– Зло внутри человека. Ждет момента и гадит человеку, чтобы он его выпустил. Шепчет в ухо – у тебя нет бабы, нет машины… Или бабла. Собачит с дружбанами. Вот и бухаешь от зла. До нитки. А человек-то хороший.
– Бабла нет – это общее зло, Виталя. Если бы все так просто… По-твоему, зло – это что-то отдельное от человека?
– Я не знаю. Вон Жума не богаче курицы, а счастливый. Поет. С птицами базарит.
Виталя уже справился с ведром, умудрившись при этом не разрушить костер. Картошка лежала дымящейся горкой рядом с бутылкой водки, аппетитно дополняя остальной закусон.
– Ақымақ емес, – улыбнулся Жума. Он был очень доволен возможностью свободно высказываться по любому поводу, не подозревая о том, что я вырос в Казахстане и прекрасно понимаю его язык.
Я разлил по стаканам. Под линеечку, как положено. Подняли.
– Ну! За ворота! – выдохнул Палыч.
Опрокинули.
– А вот ты, по-моему, не злой, Виталич, а очень даже добрый, – улыбнулся я.
Виталя вытер руки мятым куском газеты, скомкал его окончательно, зашвырнул навесиком в пламя и уселся рядом со мной.
– Не злой я, Андрюх. Давай по второй.
Я налил. Опрокинули без тоста. Все, кроме бригадира, смотрели на освещаемое костром лицо Виталия. Виталич молчал.
– Ну, у всего есть причина, – сказал я, и, видимо, это была та самая ключевая фраза, которая вкупе с двумя стаканами водяры должна была разблокировать в башке дохляка героя. Потому что он как-то сразу встал, секунды две жестикулировал, типа обращаясь ко мне, и уж потом, разогнавшись таким образом, выпалил:
– Какая нахер причина? Что вы несете? Что вы вообще знаете про добро и зло? Вы сами во всем виноваты. Нет никакого зла. Как стадо баранов! Всему найдете оправдание!
– Ой, мля! Затарахтела тарахтелка… – Палыч поднялся, сделал шаг к Нигме, но тот обернулся: – Отвали от меня нахрен!
На что Палыч вдохновенно вскинулся, это уже была его территория.
– Ты че, олень? – зашипел он. – Ты кого тут кружить собрался, чепушила? Ты у меня, пес, петухом запоешь!
Студент схватил здоровенный дрын, валявшийся у его ног, шагнул вперед и выдавил с тупой яростью:
– Пошел ты! Ненавижу!
– Ну, давай, – Палыч раскинул руки. – Тебе ж не впервой! А, малыш?
– Да вы че? – Я вскочил. – Завязывай, Палыч! А ты сядь!
Для меня было странным, что ни Жумагали, ни Виталич не впряглись за дохлика, просто остались сидеть как сидели. Студент опустил дрын и пошел прочь от костра. Палыч некоторое время смотрел на темную удаляющуюся фигуру, а потом сказал, не поворачивая головы:
– Ты нихера не знаешь?
– Чего не знаю?
В наступившей тишине было слышно, как трещит костер, а Жумагали вполголоса поет старую песню про Бекежана и Кыз-жибек.
– Не надо, Палыч, – сказал Виталя.
– А че не надо?! Да задолбало! – Палыч повернулся ко мне. – Короче. За неделю до твоего приезда к этому уроду приезжал дружбан, уговаривал вернуться к евонной бабе. Она крутанула хвостом, типа, ну, и он психанул, свалил короче. Как сюда попал, не знаю, – Палыч замолчал. – Ну, короче… Сели посидеть, выпили нормально так. Потрещали. Мы за баб, они за политику. Типа, Крым – не Крым. Бригадир и Виталя спать пошли, а я еще тут был. Дружбан его мозговитый попался, ну и заспорили они. Культурно так, вроде.
Палыч налил всем водки. Выпил и уставился в темноту.
– Ну? – не выдержал я.
О проекте
О подписке