– Вы, значит, увлекаетесь и нашей историей? – радостно воскликнул я.
– Конечно, – ответила саламандра. – Особенно белогорским разгромом и трехсотлетним порабощением. Я очень много читал о них в этой книге. Вы, несомненно, чрезвычайно гордитесь своим трехсотлетним порабощением. Это было великое время, сударь.
– Да, тяжелое время, – подтвердил я, – время неволи и горя.
– И вы стонали? – с жадным интересом осведомился наш друг.
– Стонали, невыразимо стонали под ярмом свирепых угнетателей.
Карел Чапек. Война с саламандрами (1936)
Термин «нация», как и целый ряд других терминов нашего юридического и социально-политического языка, пришел в русский, как и во все основные европейские языки, из латыни. На протяжении двух с половиной тысяч лет своего функционирования он сменил целый ряд значений, о чем существует большая и в высшей степени интересная литература[2], к которой мы и отошлем – позволив себе напомнить лишь основные этапы. В Риме natio использовалось для обозначения различных групп пришельцев, в отличие от граждан – в Средние века термин меняет значение и уже у Беды Достопочтенного используется как синоним gens, «народов». Средневековые студенческие корпорации также обозначались при помощи термина natio – так, в средневековой Сорбонне (1237) насчитывалось четыре «нации»: (1) галльская, (2) норманнская, (3) пикардийская и (4) английская, причем в первую, галльскую, входили студенты, бывшие выходцами и из других романских стран, тогда как «английская нация» включала немцев и выходцев из других северных стран, а также жителей владений английского короля на континенте. «Нации» Сорбонны делились в свою очередь на «провинции». В Болонье примерно в то же время (1250) структура была аналогичной, но терминология разнилась: студенты делились на две корпорации по географическому принципу: (1) «цитрамонтанов» и (2) «ультрамонтанов» (как понятно по названию, критерием разграничения были Альпы), каждая из них делилась на три части, а уже эти последние подразделялись на nationes, которые обычно по смыслу переводят как «землячества» (nationes насчитывалось всего 30, 17 в первой корпорации и 13 во второй)[3]. По тому же принципу делились и участники церковных соборов – а в XIV в. «нациями» в городах Фландрии именовались вновь землячества, на сей раз купцов – выходцев из Венеции, Генуи, немецких городов, обладавших корпоративными правами. В дальнейшем значение продолжало меняться – так, в XVIII в. «нацией» именуются дворянские корпорации – под «польской нацией» (narod polski) понимается шляхта, аналогично и в Венгрии (natio hungarica). В этом же смысле уже по-русски употребляет термин «нация» Яков Иванович Булгаков, выступая по поводу польских дел в 1792 г. и заявляя, например:
«Знаменитое преимущество избрания Польских Королей, принадлежащее Нации» – т. е. имея в виду дворянское сословие.
Аналогичным образом еще ранее употребляет термин «нация» Денис Иванович Фонвизин в «Рассуждении о непременных государственных законах», написанных в начале 1780-х гг. Во Франции парламенты[4] рассматривали себя как представители «нации» (nation) перед королем – на протяжении XVIII в. понятия «народа» и «нации» сближались и, как отмечает Р. Шартье, «намечаются контуры новой политической культуры» – так, например, в статье «Народ», написанной Жокуром для «Энциклопедии» Дидро и Д’Аламбера, говорится о рабочих и крестьянах как «самой многочисленной и самой необходимой части нации», однако при этом не допускается «и мысли о том, что они могут участвовать в управлении государством» и, что еще важнее, за ними не признается права на мнение – последнее принадлежит обществу (в смысле «образованного», «хорошего общества», уже отделившегося к этому времени от общества придворного).
В этом французском словоупотреблении XVIII в., времен «старого режима», видно, как формируется и вызревает новый смысл – который будет отчетливо заявлен в 1789 г., и этот язык, на котором заговорят перед созывом Генеральных штатов, на котором Сийес говорит уже в своей брошюре «Что такое третье сословие?» (отвечая, что сейчас оно является ничем, но должно быть всем), этот язык уже будет понятен всем. Этот новый смысл отчетливо формулируется Сийесом, утверждающим:
«Третье сословие охватывает […] все, что нужно для нации; а все то, что не есть Третье сословие, считать себя составной частью нации не может». Нация есть «эгалитарное общество граждан», «корпорация компаньонов, живущих по одному общему закону и представляемых одним и тем же национальным собранием».
Нация есть носитель суверенной власти: «Ее воля всегда законна, ибо сама и есть закон. Раньше и ниже нации существует только естественное право» – но в принципе очень схожее уже утверждает французский энциклопедический словарь 1785 г., не договаривая, разумеется, тех выводов, которые отчеканит Сийес:
«Нация есть тело Граждан, народ есть совокупность подданных королевства. […] Король есть глава нации и отец народа».
«Нация» теперь выступает понятием революционным – означая «народ политический» и в идеале делая всех подданных – гражданами. Именно с этим новым значением понятия мы и будем иметь дело в данной книге – не всеми оно будет приниматься, ему будут придаваться новые значения и смыслы, однако перспектива XIX в. определяется этим новым смыслом – теперь разговор о нации есть разговор политический, вопрос о том, как возможно политическое сообщество, что значит быть гражданином и есть ли необходимость быть им.
С 1950-х гг., со времен выхода работы Ганса Кона, стало привычным делить национализмы (имея в виду в первую очередь европейские, на примере которых и была создана данная типология) на (1) гражданские и (2) этнические, причем эта типология фактически совпадала с делением по культурным регионам – а именно на национализмы (а) западноевропейские и (б) центрально- и восточноевропейские.
Следует прежде всего отметить, что, несмотря на масштабную критику данной типологии, на данный момент отвергнутой в научном плане, в ней есть рациональное зерно, которое – наряду с идеологической заданностью – обеспечивает регулярное возвращение к ней. Действительно, обращаясь к истории европейских национализмов, достаточно очевидно различие, существующее между западноевропейскими и центрально-и восточноевропейскими – более того, целый ряд исследований, стремящийся выстроить последовательную и логическую схему развития национальных движений, как правило, обращаются к конкретному региону – и наиболее успешным и известным примером такого рода типологического построения является схема, разработанная на центрально- и восточноевропейском материале Мирославом Хрохом, к изложению и анализу которой мы обратимся позднее (см. гл. 3).
Значимость данного противопоставления проявляется не столько в рамках исторического описания, сколько как нормативного – достаточно напомнить концепцию «конституционного национализма» Юргена Хабермаса. Правда, в отличие от такого рода нормативных подходов, типология Кона предполагает, что в случае с западноевропейскими государствами и обществами мы имеем дело со значительным приближением к нормативному идеалу, в то время как для центрально- и восточноевропейских стран уместным оказывается говорить об историческом и культурном бремени, препятствующем им достигнуть данного состояния.
Согласно данному подходу, гражданский национализм означает принадлежность к своему национальному сообществу, определяемому по критерию гражданства, – образцовой в этом случае выступает французская ситуация, где каждый гражданин Франции, например, по конституции 1791 г., является французом. Таким образом, понятия «национальной принадлежности», «национальности» и «гражданства» совпадают, о чем и свидетельствует, например, визовая анкета – где графа nationality означает вопрос о том, гражданином какого государства вы являетесь. Напротив, центрально- и восточноевропейские национализмы являются «этническими», т. е. вопрос национальной принадлежности – это не вопрос о гражданстве, а о том, к какой этнической группе вы принадлежите.
В первом случае вы можете выбрать и/или сменить национальность – приняв гражданство другой страны. Во втором если и можно представить себе смену национальности, то это значительно более сложный вопрос, который к тому же мало зависит от вашей воли – для того, чтобы быть немцем, нужно одновременно и значительно больше, и значительно меньше, чем чтобы быть гражданином Федеративной Республики Германия. Логика смены национальной/этнической принадлежности в этом случае описывается в категориях «германизации», «обрусения», «мадьяризации» и т. п., каковые могут быть как добровольными, так и насильственными.
Различие между двумя типами национализмов связывалось с различием исторической ситуации – в первом случае государственная рамка (stato) уже существовала, речь шла о том, чтобы на смену подданным (обладателям статусов, прав в смысле привилегий) пришли граждане. Подданные короля Франции до 1789 г. не были равны ни между собой, ни в отношении к королю – речь идет не только о представителях разных сословий, но и разных провинций – были провинции со штатами и без, провинции завоеванные и провинции присоединенные по соглашению, королевство Наварра находилось в унии с Францией, однако уния носила личный, а не реальный характер[5]. Революция провозгласила, что отныне все подданные французского короля являются гражданами – т. е. равными между собой, носителями одних и тех же гражданских прав и обязанностей (с чем связана и отмена титулов, поскольку они в это время рассматривались в еще живой логике политических прав, связанных с обладанием ими, т. е. обладатель титула утверждал свое публично-правовое неравенство с гражданином).
Итак, в случае Франции подданные уже существующего государства превратились в его граждан – «французская нация» в данном случае выступала как носитель политических прав, состоящая из сограждан, быть гражданином Франции и означало принадлежать к «нации». Но в ситуации восточнее французских границ подобная логика оказывалась бессильна, поскольку никакого подобного политического тела не существовало, – так, в ситуации Германии не было возможности конвертировать подданство государству в гражданство, поскольку саму Германию еще предстояло создать: на смену массе разнородных политических образований, входивших в состав Священной Римской Империи под во многом уже номинальным главенством императора, должно было прийти государство.
Специфика центрально- и восточноевропейской ситуации заключалась в том, что здесь нация должна была образоваться, сделаться зримой – чтобы затем получить возможность обрести полноту своего существования, т. е. образовать собственное государство, границы которого в идеале должны были совпадать с границами нации. Таким образом, нация и ее тело – национальные границы – должны были стать зримыми до того, как станут государственными, следствием первого в этой логике и должно было бы стать проведение вторых.
Тем самым существующие границы не могли служить исходной точкой отсчета – для этого надлежало найти иные критерии, позволяющие отграничивать «своих» от «чужих». Из этой ситуации неизбежно возникает вариативность национальных проектов, поскольку границы здесь оказываются тем, что еще необходимо провести – и понятно, что в качестве разграничительного признака может выступить весьма различное: язык, конфессиональная принадлежность, существующие границы, историческое наследие и т. д. Так, в случае с Германией, можно было по словам «патриотической песни» полагать, что она распространяется до тех пределов, до каких звучит немецкая речь, можно было, вслед за многими из польских патриотов, полагать, что границы Польши должны повторять те очертания, которые имела Речь Посполитая до первого раздела, в 1772 г., – а все те, кто населяют эти земли, должны войти в состав будущего польского государства, стать его лояльными и преданными гражданами. Однако в любом случае в Центральной и Восточной Европе процесс нациестроительства оказался связанным с этническим фактором – национальное строилось на основе тем или иным образом модифицированных пригодным к политической интерпретации образом этнических факторов.
В рамках данного прочтения «этнический национализм» оказывался вполне исторически объяснимым, но случайным обстоятельством – политическая архаичность обществ, расположенных к востоку от Рейна, отсутствие сложившихся модерных государств, образование которых приходилось на то же самое время, что и складывание наций, приводило к тому, что государство не могло выступить монополистом в последнем процессе, напротив, здесь процесс образования модерных государств и наций оказывался двуединым. Напротив, в западноевропейском случае подобных осложнений не было, поскольку нация и была политической общностью, «политическим народом» данного государства – и так как государство уже существовало, то в одном государстве не только не должно было быть, но и не было нескольких конкурирующих наций, поскольку таковая оказывалась производной от государства.
Однако исторические реалии, как и говорилось, далеки от подобной схемы – если о «гражданском» и «этническом национализмах», на взгляд многих авторов, и продуктивно говорить как о понятиях, позволяющих анализировать процессы в прошлом и настоящем, то отождествлять «гражданский национализм» с какой-либо реально существующей исторической общностью или полагать, что «этнизация» является случайным обстоятельством, отнюдь не необходимо связанным с «национализмом», не приходится[6].
Если Францию обычно приводят как пример «гражданского национализма», то более подробное обращение к историческому материалу свидетельствует, что Франции вполне присущи черты, которые связывают с национализмом этническим. Вторая империя (1852–1870) во главе с Наполеоном III вполне демонстрирует логику «собирания» французов в этническом смысле – добиваясь присоединения к Франции в 1859 г. Савойи и Ниццы и стремясь в 1867 г. к аннексии франкофонной части Бельгии (как ранее подобная же цель была характерна для значительной части либералов и радикалов Июльской монархии). Французская история XIX в. дает пример ситуативного обращения к различной по своей природе аргументации – от логики собирания всех компактно проживающих «французов» (определяющихся по различным критериям, чаще всего по языковому) в рамках одного государственного целого вплоть до логики «естественных границ» (каковой на востоке выступает граница по Рейну): перед нами не единая последовательная аргументация, а обращение к различным по своей природе аргументам, в зависимости от ситуации пригодным, дабы обосновать территориальную экспансию или право на удержание уже завоеванных территорий. Аналогичным образом, вполне этнонациональная логика проявится уже во времена Третьей Республики, в ходе деле Дрейфуса – для французских республиканцев оно станет существенным испытанием, в отличие от приведенных ранее примеров, поскольку теперь вопрос будет стоять не об экспансии, а о существующем национальном целом, т. е. о том, что далеко не все граждане Франции могут в равной степени рассматриваться в качестве «французов»: противостояние дрейфусаров и антидрейфусаров выявит глубокий конфликт внутри французского общества о том, кого можно считать лояльными гражданами, продемонстрировав, что для многих – чтобы считать другого принадлежащим к той же политической общности, лояльным ее членом, – требуется многое, выходящее за пределы гражданских критериев.
В современной ситуации мы сталкиваемся по существу с теми же проблемами – как отмечает Бернард Як, анализируя «конституционный национализм» Юргена Хабермаса, призывы последнего к национализму как верности конституционным принципам, старательно очищенным не только от всякого призрака этничности, но и от апелляций к историческому прошлому, традиции и т. п., обретают вес и смысл только в перспективе не называемого, но подразумеваемого исторического прошлого – немецкой катастрофы 1933–1945 гг., поскольку в противном случае остается совершенно непонятным, почему границы для этой общности пролегают так, а не иначе, что является столь сильным сплачивающим мотивом совместно избегать иных, выходящих за пределы чисто конституционных, оснований единства. Гражданский или, в предельной форме, конституционный национализм содержит апелляцию к прошлому – если не в явном, то в скрытом виде, не в позитивной, а в негативной отсылке: общее прошлое, которое нас объединяет, может быть и прошлым, повторения которого мы решили во что бы то ни стало не допустить, это может быть общая вина – но в любом случае «общность» эта предшествует индивидуальному существованию: мы наследуем, а не начинаем с чистого листа.
С 1980-х, а в особенности в 1990-е в центре внимания оказался «конструктивистский» поворот в понимании наций и национализмов. Формулируя предельно обще, можно сказать, что «конструктивизм» в лице таких исследователей, как Эрнст Геллнер или Эрик Хобсбаум, исходил из тезиса о «модерной» природе наций – последние есть феномен современности, и говорить о нациях применительно к предшествующим эпохам в том же смысле, в каком мы говорим о европейских нациях XIX в., принципиально ошибочно. В логике Геллнера процессы нациестроительства непосредственно связаны с наступлением индустриального производства – когда, радикально упрощая, на смену крестьянам приходят рабочие.
Индустрия – это стандартизация, в том числе и стандартизация рабочей силы – рабочие должны быть способны выполнять идентичные задания идентичным образом, должны быть включены в массовый, т. е. в числе прочего стандартизированный (что и позволяет его массовизировать) рабочий процесс, понимать инструкции и приказы, которые к ним обращены, взаимодействовать друг с другом в рамках трудовых функций. Это означает, что рабочие должны получить минимальное опять же стандартизированное образование – научиться читать и писать, иметь общий язык с другими рабочими и с начальниками, т. е. говорить не на своих местных диалектах, а на одном языке с другими. Согласно классическому объяснению Геллнера, модерное общество в отличие от предшествующего предполагает не (только) вертикальную, но и горизонтальную связь – т. е. интенсивность горизонтальных взаимодействий и их территориальный охват принципиально увеличились.
О проекте
О подписке