Дон Диего по улице идет
с тростью, с попугаем на плече,
лицо разошлось в ракетку со стеклянными струнами,
тихо свистит ангельские песни рот во рту,
губы в губах.
Сизые сумерки. Автобусы паркуются у трибун.
Стадион сдвинут сам в себе,
словно пловец в стекле фальстарта.
Зрители и колонны в тенях сдвинуты,
как вода собирается разойтись в миг,
когда расколотый аквариум исчезает,
а лунная прострация рыбки все еще длится.
Автобусы из Барнаула, Костромы, Праги.
Сирень-суламифь зацветает,
хватая лиловым ртом воздух Сатурнова круга,
как пламя кусает пламя,
траектории пчел застыли медными проволоками —
не лицо – спутанное перекати-поле.
Дон Диего – это листопад,
сам себе листопад, сам в себя,
кровь и лица в листве, и ни шагу назад,
пяткой асфальт серебря.
Кто вложил в него руку и вынул пустой и живой,
оставив с нее перепонки незнамо где,
кто говорил с ним вместо глазниц – собой
и повис на висках дирижаблем
запутанным в наготе ?
Кто ему розы дарил – бутоном в цветущий рот,
кто пясть золотил, кто мальчик шептал вдоль белой
руки, целуя Сатурнов мускул и грот,
и сиренью дрожал серебряной, оробелой?
Кто вещей квакал лягушкой и бил в барабан,
кто в щель за ухом проник собой серафимом
и в след ступни свой лоб погружал как баран
с намотанным небом в рогах, оставаясь незримым?
Ты черная клякса на странице,
гнездо без птицы —
начало тоннеля,
мертвая вода, что гладит русалкой лоб,
сдирает наядой водяную кожу,
визгом птичьим обгладывает кости в помете.
Хрустит, переливаясь,
будто стеклянный бой под солнцем.
Есть нечто, назовем филином, который есть дева —
твое скрытое имя, что удержит могилу на размытом погосте
и солнце в небе, когда небо свернулось.
Внутренности мои зеркальны как термос,
встают радугой меж двух фонтанов.
Красный цвет, бесполая кожа, девичьи мускулы,
больше под языком, чем на руках!
Антигона – внутренность баржи
в мазуте, где плавает фаллос Крона,
где плавает нечто, назовем это фаллос бога,
огромный, раздутый,
сон в черном аквариуме, ртутная трель соловья.
Чернота, вывернутая в себя разрывом мины,
вывернутая из земли, почти что из человека —
вот как рождается кровяное тельце
в тонкой вене у твоей ключицы.
Фарман в шаре с винтом, летящем
вокруг башни, назовем так
черный куб убитого брата,
вынутый из земли, вставленный в небо
вместо луны и солнца.
Антигона, пожирающая детские кроватки,
воздушные шары и дельфинов,
влагающая черную голову с нежными губами
в девичьи подушки, выпевающая звуки,
от которых умирают птицы,
а роженицы рожают без боли,
бормочущая, считающая зерна в колосе,
чтоб довести слепца до Колона —
моя пясть состоит из тебя,
мои губы,
моя чешуйчатая в серебре смерть,
нет имени стеклянному мосту меж нами,
нет имени.
Дистанцию вложить в коня,
как дюйм и ласточку в циклон,
и мускулов костер креня,
стянуть разбег в надежный стон.
Так девять выпуклых небес
вращают мускулистый бег,
и вложен в финиш неба вес,
что бегом вынут из-под век
Он согнут был и на коленях зол,
и ветром по щекам исхлестан,
как будто трусики тянул с упрямых бедер,
а не поводья, и не совладав,
так и исчез за финишной чертой.
А в море белый кит лежит,
как белый айсберг с выгнутым хребтом,
и ждет Ахава, словно цеппелин
собой ощупать дождевую каплю.
Мы поднимались с Ангелом по лестнице,
за пазухой у меня был воробей.
На Земле, – сказал Ангел, —
для воробья одно слово,
(я произнес это слово: sparrow, old stager,
я увидел его) . —
На Луне – другое, и он промолвил его,
и воробей изменился, а я почувствовал,
как сдвинулся мой череп.
И когда мы поднялись до Юпитера,
и я произнес «воробей» ,
я понял смысл звезд и речи
Серафимов и Престолов,
и почему есть смерть и боль,
хотя здесь их и не было,
и почему написаны книги, а любовь
не умирает, и каждого сверчка ведут
через мрак Архангелы.
А выше еще, в Первосвете, не стало слов,
каждый звук вмещал все смыслы,
всех людей, ветви, кораллы, зверей и звезды.
Вы на Земле слышите только
дно слова, можно сказать, его пятку, —
произнес Ангел, – но в пятке живет все тело.
Ступайте !
Я иду по Лондону к мистеру Флаксману,
Я слышу львов сердца, гарпий ума,
у меня на плече сидит воробей,
он в снегу до бровей и в словах до бровей,
говорит глаголы, сжимает существительные,
существительные птиц, домов и людей,
имена существительные – в имена существующие:
в матросов, в гравюры мистера Флаксмана, в
снегирей,
положим, его никто не видит после вознесения
к Источнику, но я-то вижу его, в отличие, скажем,
от мистера Суинберна.
Лети, снежок, как свет,
другой дороги нет,
как та, в которой ты
из имени стал свет.
И снегу из-под туч
свети, свети, окно,
чтоб Боттичеллев луч
сжимал двоих в одно.
И нас влечет туда,
вотще и напролом,
словесная пята
с неистовым крылом.
Из пасти твоей, из пясти ее
вытащим язык и алый платок,
мокрый от крови и в язвах
от речи. Люба, в драке ты воешь,
харкаешь и плюешься,
схватив со щита пожарный топор,
красная брызжет слюна
и, расходясь, пустеет радиус тебя —
полоумного льва,
вывернутого в вывернутой воронке
наружу своей же печенью, легкими и клыками,
в ситцевой юбке, кривоногая.
Как зализывала коленку на сене под школьным
крыльцом,
и Рафаил нес тебе еврейскую землю в сердце своем
с Лао-Цзы, Иоанном и птицами,
ибо ты распалась на птиц,
Орехова Люба,
на сопли, сгустки крови и снегирей
и теперь стоишь меж птицей и львом,
где стоят великие.
Скорее всего, тебя убили в драке или
пропала в советской колонии,
Любовь Орехова, 1 2-ти лет, дурочка.
Люди входят в себя как в храм
или как в камеру,
это как кому повезет,
кто-то живет у параши,
кто-то восходит меж птицей и львом.
Лир несет себя, как фонарь,
освещая гарь, как звонарь
колокольню в месяц январь,
колотя меж губных,
что завел пономарь.
Мир несет себя, как фонарь,
вместо света какая-то лимфа, что ль,
какая-то нимфа, липкая словно скотч,
а в сердце кривая боль —
то ли кровь стучит, то ли дочь.
Ах, не дайте мне языка,
гуттаперчевого казака,
склизкого, как звезда,
как лопасть весла.
Освещу я себя самого —
освежеванного левиафана
сердца прорванного своего,
куда его пыл уплыл, пламя куда ушло ?
Я сошелся в шар, разошелся ликом,
расточился бликом в рыданье великом,
и стою я, ночная спина,
между двух костров человек
из дождя и снега, из сна
и из крови, и входит снег
в мою грудь сердоликом.
Давняя история с флагом
когда идешь по безлюдной
утренней площади
а он едва шевелится на балконе
в ветре с моря
и из него проступает
голова дракона
которого ты прежде не видел
Я выговаривал шар изнутри шара,
и губы мои дымились,
а сердце легло в урну и в прах.
Я позвал первую любовь
и последнего ангела,
зарубленного саперной лопаткой
на сельской дороге,
ушел за гортань и звук,
в рассеченную шею, и как бился голубь —
первое пламя листвы
и зеленые губы Иуды,
я плакал как фортка и стонал как ветер,
ушел от людей, деревьев,
дул в свою вену как в ствол,
отчаялся как океан
у безмерной фиалки,
и тогда шар выговорил меня.
И губы его были в крови.
Глаз смотрящий на бабочку бабочкой стал
а на землю – землей
зачем тебе дева вся если суть умещается в кулаке
внутреннего тела
как силомер стеклянный и
живет снегирь трехгрудый в сердце твоем
а в черепе черпает мысль черепаха
пуговицы от бюстгальтера отпечатались на белой
спине
аккордеона короб сжимал танцы и
блузки меж белых ног живут белые птенцы и буква
из воздуха за которой гонялся плутарх
твой влажный глаз и алый рот —
простор метаморфозы
ты рассасываешь землю в себя
так рыба превращается в воду
в без человека – грот
в сто губ набухнувших молчащей розы
убитая Кассандра кровью говорит
без слов и снег летит
и догоняет вещего Эдипа
и красным комом по сердцу стучит
И ты ложишься в челн как рыба
и в самолет садишься гнутой птицей
и входишь в яблоко всем яблоком глазным
тебя земля стирает словно складку
пощелкивающий утюг
пространство взгляда где ты еще не танкер
но уже не человек
Кто взапуски бежит в нем на прозрачном месте
блоха или гомункул —
и темя гераклита на ладони —
с живой водою огненная плошка —
птичья точка где тебе переливаться
из себя в себя
всеми монстрами совокуплениями зевсами
как оренбургский платок продернуть
сквозь кольцо лица
и в мать ложимся матерью зеленоглазой
этот воздух беговой
весь соловый легковой
и шершень с губ слетает эвмениды
и гул в груди гуляет и гулит
и мы стволом с судьбой и солнцем слиты
и лист со лба как крышка отлетит
как саксофон кровь тяжестью прогнута
и в танкере ребро длиной не достает
до горла серого и синего мазута
до выпуклых глазниц где соловей поет
олень опять выходит из оленя
и пустота из пустоты в просторный сад
царь из царя колено из колена
из девы дева и из брата брат
облеплен полым воздухом из арки
как полиэтиленом бьешь веслом
и дышишь грудью порванной и жаркой
и вестник длинногубый невесом
и соловьи как трубы из органа
тебе поют из красного стакана
твой красен шаг
и бел твой путь
как матери
уста и грудь
ты втягивался как в пяту
улитки ласточка звенела
и уходила в высоту
луча что не отринул тела
О проекте
О подписке