Мне она не понравилась, хотя я и не встречал девушек красивее. Но, во-первых, на юге, под загаром, трудно различить, кто, действительно, красив, а кто не очень, а во-вторых, я, наверное, испугался. Потому что я всегда вижу, будет девушка иметь на меня влияние или не будет. И когда я посмотрел на Авдотью, то сразу понял, что она будет иметь на меня влияние, а я стараюсь от таких держаться подальше. Она была в простом платье по колено, в ее серых глазах пряталась горячая тень, и от нее шел теплый ток, как будто она только что с кем-то танцевала, а сюда зашла между делом выпить чего-нибудь и перевести дыхание.
Брат сразу же вскочил из-за стола и побежал ей навстречу. Мне даже неловко за него стало. Он поцеловал ее в щеку, подвел к нашему столику, выдвинул стул и усадил напротив меня. Потом он представил нас друг другу. И я понял, что эта девушка имеет влияние не только на меня, но и на брата. И самое паршивое было то, что на брата она имела влияние даже большее, чем на меня, это сразу было видно.
Я думал, что она тут же полезет в сумочку и достанет какой-нибудь подлый телефон, как это делают почти все девицы от 12 до 40, но она не полезла и не достала. Если девчонка достает при встрече телефон, этот паспорт зомби, она перестает для меня существовать, но не потому, что это я так решил, а потому что девчонка с телефоном свое существование добровольно теряет, ее тут больше нет. Ее и так-то почти не было, а телефон ее полностью выключает, и даже то, что в ней еще было хорошего, сразу куда-то девается. Сами знаете, наверное, если только, конечно, не достаете вместе с ней на пару – свой. Телефон и все эти селфи и лайки – это конец всему. Я знаю, что говорю. Полная катастрофа! Я пробовал обсудить это с Филиппом, но он сказал, что я не прав, что это односторонний взгляд на вещи. Может быть. Но я все равно обрадовался, что Авдотья сидела напротив, не выкладывая перед собой телефона вместо удостоверения личности, и глядела не на ядовитый экранчик, а в глаза брату.
– И чем же ты занимаешься? – донесся до меня голос Авдотьи, и я понял, что это она обращается ко мне. – Ну, что любишь делать? – уточнила она, и я снова удивился ее глазам – серым и холодноватым, но с горячей темнотой внутри.
– Какая разница, – сказал я. – Вам это не может быть интересно.
Не пойму, как это получилось – ведь я просто хотел сказать то, что думаю, а вышло грубо.
– Ну, это как знать, – сказала Авдотья. – Тут сразу не угадаешь.
Солнечные пятна плясали у нее на лице и на платье, и она улыбнулась. И я неожиданно для себя улыбнулся в ответ и сказал:
– Я нырять люблю. Еще смотреть, как листва падает. И еще модели самолетов – из бамбука и папиросной бумаги.
– Федор собрал несколько моделей, и они хорошо летают, – сказал Филипп. Он балансировал на задних ножках стула, уткнувшись носком ноги в стул, на котором сидела Авдотья, и крутил в пальцах незажженную сигарету. – Я до сих пор не понимаю, как это ему удалось.
– Правда, летают?
– Правда, – сказал я. Я видел, что ей действительно интересно и добавил:
– Нашли с другом в мастерской его деда несколько коробок с заготовками и собрали. Когда-то их продавали в магазинах для кружков «Юный техник», где ребята строили такие модели, так дед сказал.
– Я много видела моделей, – сказала Авдотья. – Но вот беда, – либо они не летали, либо их не собирали, а они летали сами по себе прямо из магазина. А это большая разница.
Она задумалась. А потом сказала: Вот что я хочу вам предложить, друзья мои…
– И что же? – отозвался брат. – Он перестал изображать из себя акробата и теперь сидел на стуле как все люди.
– Поехали в одно прекрасное место.
– Поехали, – сказал Филипп.
Вот за это я его любил. Хоть и злился иногда на него за нравоучения. А вот взять и сказать «поехали», не уточняя, куда и зачем, – мог только он. Хотя, может быть, и любой другой на его месте сказал бы «поехали», если бы его приглашала такая девушка, как Авдотья, и если бы он к тому же был в нее влюблен.
А то, что Филипп был в нее влюблен, было ясно и слепому.
Я сидел рядом с водителем и думал о Камоэнсе.
Те двое устроились на заднем сиденье и общались о чем-то своем, я не особенно вслушивался. Камоэнс никогда не был моим любимым поэтом, мне только одно его стихотворение понравилось, про то, как рыбак по имени Аноньо сидит на берегу рядом с лодкой, на которой горит фонарь и выкрикивает в море имя своей любимой, а ему никто не отвечает. Тут, по-моему, дело даже не в неразделенной любви или, например, не в том, что возлюбленная Камоэнса, скорее всего, погибла в кораблекрушении и он в память об этом написал сонет, а в горящем фонаре на мачте лодки и в дельфине, который прыгает в море.
На месте Камоэнса, я бы только это и оставил – лодку с фонарем и дельфина, ну и еще, может быть, имя, которое он правильно сделал, что не стал называть. Но в его время писали много и подробно, и он по-другому не мог, и я сидел рядом с водителем и все думал о солдате Камоэнсе, как он, бежал в атаку, а осколок бомбы попал ему в глаз, и с этого все началось.
Я подумал, что для того, чтобы стать поэтом, надо, наверное, чтобы тебя сначала как следует изувечили, иначе тебе всю жизнь будет чего-то не хватать для хорошего стихотворения. Звучит смешно, но, кажется, это правда. Правда, вообще, звучит чаще всего смешно.
А потом я увидел, как на Камоэнса нападает бык. У быка было человеческое лицо, а Камоэнс сидел на арене прямо напротив ворот, из которых бык выбегает, как на одном из офортов Гойи. Только на офорте человек сидел, выставив вперед шпагу и опираясь на стул, а в моей картинке он балансировал на задних ножках стула и смотрел не на быка, а на кого-то на трибуне. И еще у человека на моей картинке вместо лица была бычья морда, только не грозная и свирепая, а какая-то задумчивая.
Быки это те же – шары из света. И в этих шарах ничего, кроме света нет. Но поскольку в них свет тот же самый, что и в вас, то можно сказать, что в каждом быке вы есть тоже. Вот почему люди всегда любили быков, все дело в том, что бык это, может быть, наша родина – Америка для Колумба или Гоа для Камоэнса, или например небесный Иерусалим для Христа.
Бык это те же одуванчики, как и любой предмет. Вот он чудовище, полное сил и мощи, с окровавленным загривком и с неуловимым и смертельным рогом, способным сокрушить кости любому противнику, но смотрите, что с ним делается дальше. Он, как и человек, постепенно обессиливает и становится все медленнее. Такое ощущение, что он превращается одновременно в неодушевленный предмет, а вместе с тем, в нем все больше жизни. И вот тут-то от него начинают отлетать маленькие парашютики, как от одуванчика, если на него сильно дунуть, только у этих на конце находится не семечко, а сам бык, но очень маленький и все равно живой.
И чем больше бык устает и чем больше из него вытекает крови, и ему уже ясно, что человека ему не достать, хоть, конечно, он все равно постарается это сделать, – тем больше он разлетается, как одуванчик, на других крошечных быков, которые разносят его словно семена по всем закоулкам арены. А часть их даже попадает вместе с дыханием в рот самому матадору или людям на лошадях, или даже в рот самой лошади, и тогда они могут его даже случайно проглотить, и он начинает жить в них совсем другой и все равно своей собственной, жизнью.
А человек на стуле, с бычьей грустной мордой, также разлетается на пушинки, распространяя себя все шире и шире навстречу быку и зрителям, но не потому, что он устал, а от другого чувства. Может, он хотел сказать девушке на трибунах имя, как тот рыбак, но не нашел его на языке или не выговорил из-за того, например, что захотел произнести его по-новому, как еще ни он сам и ни кто-то другой не произносил, – и тогда понял, что одним языком ему это заветное имя не выговорить, а можно сказать его лишь всем собой целиком.
И вот тут он и стал распадаться и разлетаться, как одуванчик, на себя самого, и его тоже стало много, и, разлетаясь во все стороны, он попадал в ноздри быкам и лошадям и в легкие людей, и даже летел за трибуны, за речку, попадал там в воду, и теченье несло его в Средиземное море или даже в Атлантику, где его глотали рыбы и дельфины.
Наверное, Камоэнс, когда писал свой сонет про рыбака, не стал произносить имя любимой женщины, потому что догадался, что тогда сам разлетится во все стороны и даже совсем исчезнет. А ведь это совсем разные вещи – страдать и убиваться на берегу, рядом с челноком, но при этом оставаясь самим собой и не теряя своего тела, или сказать это имя так, что разлетишься на тысячу частей, которые полетят неизвестно куда, потому что теперь не ты направляешь сам себя, а ветер и даже дыхание чужих людей.
И там, в моей картинке, я видел, как свет и крылатое семечко человека с бычьей мордой, а это теперь был Филипп, попало мне в рот, запершило, и я сглотнул и понял, что от любви и имени люди разлетаются. Что если влюбился по-настоящему, то таким, какой ты был до этого, ты остаться не сможешь, а либо будешь повторять неведомое имя на берегу моря, пока не отчаешься, либо отправишься в новую жизнь по городам и людям, себе не принадлежа и собой не владея.
Потом такси остановилось, и я услышал, как вокруг, в наступившей тишине, словно серебряные колесики, трещат цикады. Филипп протянул через мое плечо деньги водителю, и мы вышли из машины.
Нам туда, – сказала Авдотья, показывая в сторону горы, похожей на верблюда. – Пройдемся немного.
Грунтовая дорога вела вверх, а сбоку распахнулся гигантский амфитеатр долины, по краям которой были видны небольшие домишки, и на зеленом склоне там и тут паслись лошади, казавшиеся отсюда совсем крошечными. На той стороне горной чаши была прорублена просека, похожая на шов, внутри которого угадывались почти неразличимые отсюда мачты высоковольтной линии. Дальше долина ныряла вниз и вздымалась уже вдали синим гигантом – покатой горой с еле различимой радиовышкой на вершине, а за ней угадывалось далекое море. Отсюда оно казалось выцветшим, прозрачно-голубым и почти незаметным. Если б я не знал, что оно там есть, подумал бы, что это небо.
Мы пошли по каменистой дороге, что, петляя, забирала все выше и выше. По краям рос терновник, высились одичавшие яблони и орешник. С непривычки я сразу выдохся. Но уже успел спросить Филиппа про быков.
– Бык неуловим, – говорил Филипп. – Он может означать и мужчину, и женщину, и агрессию, и страдание, и морскую стихию, и саму землю. Он как никто связан со смертью. Он носит в себе столько жизни, что, убивая быка, люди умножают жизнь для себя на земле, вспомни корриды или танцы с быками на Миносе.
– Но быка-то они все равно убивают, – сказала Авдотья. – Печально, что для умножения жизни надо время от времени кого-то убивать.
– Ну, это и не убийство почти, – сказал Филипп. – Бык идет дальше своей невидимой дорогой.
– Думаешь, он идет дальше? – спросила Авдотья. – Она-то дышала почти что ровно, словно по паркету шла.
– Он всегда идет дальше, – сказал Филипп. – Он еще до своего рождения шел дальше. И после он идет дальше тоже. Иногда вместе с матадором, которого убил.
– Ты был в Испании?
– Недолго. Можно считать, что и не был.
– Не хотела бы я быть быком, – сказала Авдотья. – Она теперь тоже слегка задохнулась, было слышно. А я так еле тащил ноги.
– А тебе бы пошло, – сказал Филипп. – Ты была бы красивым быком. И несла бы себя на себе самой через воды Азии к цивилизованным странам.
– Не хочу, – сказала Авдотья. – Не хочу к цивилизованным странам. – И добавила. – Бык это слишком утонченно для меня, слишком хрупко. После твоего рассказа мне кажется, что все быки из стекла.
– Так оно и есть, – сказал Филипп. – Сквозь них видно то, что без них не разглядеть.
– Филипп, – прохрипел я – расскажи про плачущих женщин.
– Сейчас, – сказал Филипп, – сейчас. Сейчас я расскажу самое интересное про плачущих женщин…
– Пришли, – сказала Авдотья.
Впереди было небольшое озеро, и на его берегу стоял домик под зеленой крышей. Одну из его стен увивал плющ, а с другой стороны стояло несколько ульев и обшарпанный внедорожник. Вода в озере была мутно-голубой, но мне все равно понравилось. Наверное, потому что, когда я смотрел на озеро и домик с ульями, то видел не только их, но еще, как в воздухе между мной и озером шли куда-то бык с матадором. Матадор был печальный и с разрезанной штаниной – ее разрезали во время операции, когда пытались его спасти после удара рогом в бедро, а бык был большой и черный. Теперь они шли вместе и больше не кружили друг возле друга. Матадор еще не совсем пришел в себя, прихрамывал и опирался на холку быка. Ничего необычного в их появлении не было, они шли себе вперед довольно-таки буднично, примерно так, как ходят таджики за своими овцами в поселке пониже, или как сами овцы, или, например, лошади на склоне долины.
Но вокруг овец, лошадей и таджиков не было слабого сияния вроде зажженного на солнце спирта, а вокруг матадора и быка оно было. И вместе они казались одним существом. Не знаю почему, но со мной так бывает, что я иногда вижу два разных предмета как один и тот же. Например, летящую бабочку и дом, стоящий очень далеко от нее, или автобус с туристами и глаза пожилой армянки, или мужчину и женщину, которые друг друга никогда в жизни не видели и не увидят, а я знаю, что они одно существо, и от этого мне даже делается жутковато. Но радости, конечно, когда понимаешь, что они – одно, все равно больше.
И еще я почему-то вспомнил, что эмблемой автозаводов «Ламборгини» и самих автомобилей, которые они выпускают, служит изображение черного быка, но это к делу не относится, уверен. Впрочем, кто знает, что относится к делу, а что нет? Я же не роман пишу, не рассказ, а так, всякую всячину.
В домике жил двоюродный брат Авдотьи с женой. Ему было лет тридцать, плотный мужик среднего роста, в стильной цвета хаки рубашке. Я его не особо разглядывал. Постепенно выяснилось, что на пару с компаньоном из Москвы он решил поднять здесь производство чая – раньше тут был чайный совхоз, а потом заглох, но чайные кусты остались, и брат Авдотьи надеялся организовать прибыльный бизнес «самого северного чая в мире» – так он рекламировал свой продукт. Дом он купил у прежнего хозяина за какие-то гроши и жил в нем наездами с самой весны.
Все это он рассказал во время обеда на открытом воздухе. С ним рядом сидела жена, тоже плотная и красивая. Волосы у нее были забраны в пучок, и она все время говорила о поездке в Таиланд, которую они планировали на осень.
Солнце передвинулось, и теперь море стало темнее. Я сидел, пил домашнее вино и смотрел на море, пока Филипп и Сергей, так звали брата, о чем-то спорили – я не особенно вслушивался. Я смотрел, как темнеет море и в чашу долины внизу под нами вползает сизый туман. Он казался похожим на медленных змеев, ползущих вокруг гор, обволакивая их и наполняя долину сизыми и матовыми островами, которые то таяли, то расширялись, захватывая другие, медленно дрейфующие рядом, и тогда за ними уже не было видно ни деревьев, ни огней, которые зажигались внизу, в домиках у дороги. Я так ушел в это зрелище, что напрочь забыл, где нахожусь. Со мной такое бывает.
– …Пойдем, покажу, – сказал Сергей.
– И он, что, действительно, работает? – голос брата.
– Работает.
– Да ничего он не работает, – сказала жена Сергея, – поломался. – А как починить, никто не знает, какой-то детали не хватает.
– Пойдем, пойдем, братец, – шепнула мне на ухо Авдотья. – Затем сюда и ехали, очнись, приятель.
Мы пошли к темному хозяйственному сараю, внутри которого вспыхнул неяркий свет, это Сергей зажег лапочку. Там среди всякой рухляди, старых ящиков, покрышек и пыльных ватников, висящих на гвоздях, высилась статуя из дерева, величиной с человека. Пахло пылью и затхлостью.
– Вот он, – сказал Сергей. – Китаец.
О проекте
О подписке