Время настало, и лошади щиплют траву
на площадях Европы, голой и лунноглазой.
Баржи белые тел дрейфуют в распаханном бычьем рву
воздуха с бундестагом, с бумажной исписанной розой.
Время настало кузнечика и дракона.
Имена долго менялись, прогибая предметы,
и те сдались и истлели. Цикада, говорю, Моргана,
говорю тебе, будь, говорю тебе, будь и скули, ты сильней кометы.
К тебе, любовница, уже не людей, но бессмертных
сущностей с головами оленьими, с пятипалой скользкой звездой
в оголенных глазницах, – еще не тел, но безмерных
животных, сцепляющих тленье, как жидким азотом, собой.
К тебе, светлоокая дева, ласкающая Колханта,
разрывающая чернозем могил клыком желудевым вепря,
собирающая вспять имена на верные, на гласные гланды,
на белую пудру бабочки, на черную вену.
К тебе, молкнущей так, что, сместившись в тиши, медуза
висит в салоне кабриолета, как жидкая лампа
с острекавшейся кровью, к тебе юногрудая Муза,
к тебе, шестипалый вихрь, мускулистая львиная лапа,
замахнувшаяся на бабочку – и ловит! К тебе, богиня!
Ты одна не плачешь, когда шатаются звезды.
В твоем клекоте розы встают из земли, по горло нагие.
И я плыл в тишину, и мои обморожены весла.
Не умолкай птицеловка, жизнедарительница, товарка
по ночам с кокаиновым ангелом, летучей мышью.
Врастай в меня черепом, красным моллюском, жаркой
статью, кошачьим воплем, ребром, тишью.
К тебе, богиня, зарывающая себя по горло
в солнце живых и солнце мертвых, чтоб дальше горели.
Ты виснешь бисером в промежутках тех мощных голых
тел, что, выбежав из Помпеи, сникли в потёк акварели.
Забирайся, пламя, за ворот и, яд, за щеку.
Ты меня рожала, словно комету, из зуба.
Я пьянел от волос твоих, я стою один вдоль ожога,
как замерзшая молния вдоль людьми проросшего дуба.
Хвала тебе, Пан, Козерог, возьми, что имею —
песнь о тебе, как ты сидел на русской
Ниле-реке, играя на тростнике, левее
себя самого, словно вынут язык моллюска,
а справа лежит все, что было еще до пенья, —
створки, в которых гуляют мысли да ветер,
а сам ты прозрачнее стал и стал тупее
меж черной луной и белой – дар муз, дар речи.
Тифон, вынимает себя из пространства, словно
из красной глины, —
ростом больше, чем слепок, лемехом вспахан, вскопан,
землею набит, как слепец – ночью могильной, львиной,
он вышел из смрада, и псиной дымится кокон.
Бежали боги в Египет, в страхе преображаясь,
Дионис – в козла, в ворона Аполлон и в корову Ге ра,
Артемида в рыбу и в вепря Арес, сжимаясь
до новых размеров, глодая иную меру.
Он идет, восстав против деревьев, китов и мира,
пожиратель бережных жестов – людской голубиной чести,
длящейся пяди мизинца, когда, как мощную лиру,
ты плечи не может тронуть против воздушной шерсти,
потому что ключицы раскалены богиней,
повисшей вольфрамом в стекле, умножая накал.
Боги стоят меж мизинцем и шелковой кожей, как иней,
истаивая в пустоту, куда, раз вошел, – пропал.
Тифон идет, одолевши Зевса, вынув из бога жилы.
Пан вспоминает козлиный бег в аравийской пустыне,
и Козел-Христос, чтоб остаться народу живу,
бодает небо в крови и скорбит устами.
Пан, соловей, соловушка, запятая,
грохни да раскатись у девы за рукавом.
Есть семеро муз, но лишь одна золотая,
и кроме тебя с ней еще никто не знаком.
Пан, громобой, ребеночек из корыта,
покачай головкою, с рожками головой.
Солдат кишки свои ест, а в губы любимые влита
ночка красная, словно колокол с головней.
Не пугайся, ребеночек, спасут тебя Нил да ангелы,
да святой Серафим, да бог Дионис, да подлунный зверь.
Ты ныряешь в утробу себя, шерстяной да байковый,
словно снова открыта, откуда ты вышел, дверь.
И плывет по Нилу, русской реке, козленочек
с рыбьим хвостом, завитым, как пружина ума,
а на избах сосульки, и из-под алых косыночек
смотрят глаза, синие, как тюрьма.
Тамплиеры горят на кострах за Христову церковь.
Неба череп щадящ и щедр и раздвинут вширь.
Бог лохматый, как тамплиер, из рыбы цепкой
вынут на жертвеннике и в новое небо вшит.
Магистр-храмовник говорит с Варварой-голубой, а за избой
Дракон стоит стоголовый и говорит как печь
крематория – псиным воем, рыканьем льва да бычьей слюной,
а еще глаголом богов, и внятна дракона речь.
Всем, всем гореть в васильковых кострах из наношенных дров себя
И звезды воюют страны и материки.
А жест людской, не коснувшись, сберегает тебя,
словно пустая гильза – устье для мировой реки.
Покуда боги ткут ленту метаморфоз в глаза
и в небе встает Тифон за эклиптику и зенит,
Афины русские, как мировая в слюде оса,
висят на звездной слюне, и снег над ними летит
Над Новой Гв инеей бабочка кружит, Тифон3,
волны бьются в Валгео, Салвати, Мисуле, на трех островах.
Море держит бомбардировщик, а бомбардировщика слон,
и он стоит на китах о трех головах.
Девушка Лейла матроса ведет домой.
Язык входит в ее промежность, она кричит.
Крик рождает устрицу с симметричной спиной.
Она открывает окно, а там снег летит.
Там Иона плывет в ките и костры горят,
там пастух идет, на спине короб неба несет
со звездой шевелящейся, словно рак в сачке, и стоят,
планеты, шепча, что больше никто не умрет.
Там идет верблюд о шелковых двух крылах —
лиловом и розовом, и там пуля свистит в рукав.
От барака светляк марширует звездой в овраг,
и месяц трясет бородой, в плавниках, лукав.
К девушке Лейле приходят в полночь волхвы,
вот родившийся Царь, говорят, разгружают осла.
Рыбы ночи стучатся в окно, а взамен головы
у погонщика перья и клюв кровавый орла.
Обдолбались, придурки, она с испугу орет.
А потом садится на камень рядом с волом,
колыбельку качает, земляничную песню поет —
Призрел на рабу твою, алейхем, поет, шолом.
У пещеры Ангел стоит и как печь горит.
Что принес тебе Бог, говорит, Адонай, говорит, —
смерть он, Дева, тебе принес – выплеснут из корыт
эти люди Младенца, из тел своих жалких корыт.
Лейла смотрит в глаза верблюду – их три, и в лоб
упирается бивень – не дам, она говорит.
И сама я – смерть, и остров во мне утоп,
и я – смерть стрекоза, четвертая из харит.
Смотрит сыну в глаза, их проходит насквозь, как ад,
и смеется тихо, шаря клешней звездой.
На ее рукаве и платке семь костров горят,
и Дракон сквозь сердце втыкает земную ось.
Мальчик бабочка, говорит, мальчик деточка, лев.
Вот пойдешь в пустыню – найдешь лишь ветр да язык
огненный. А слова к нему, а напев
подберет только тот, кто крылат и когтист, как бык.
Потому что смерть удлиняет жизнь, а слова
удлиняют Бога до тиши, до немоты…
Над Новой Гв инеей в Европе летит листва,
и Клязьму держат на трех фонтанах киты.
Я не речь, говорит Ахашверош-баран,
я не слово, не ум, не имя.
Скажите, ангелы, для чего вы в зубах и когтях алфавит принесли
на людскую погибель множа наш сон, как чащоба – деревья?
Что ты скажешь Елене, уткнувшись в лебедя языком
вместо красной гортани?
Что скажешь деве, когда она стоит внутри тебя на коленях,
как черный мерин ахейца в черном коне троянском —
живое в мертвом,
а из локтей ее и бедер бьют родники, и из них
лакают слон, гриф и дракон?
Что ты ей скажешь, учуяв вечность и падаль,
звук разгрызенной раковины и червя с раскаленным гвоздем
внутри
Ее колени – внутри твоих.
Ее голос внутри твоего,
ее воспоминания внутри твоей подлой и верткой памяти.
И язык ее, словно вепрь, разрывает желуди твоего тела.
Что ты ей скажешь, какую букву?
Что ты скажешь себе самому, если себя найдешь?
Скажи ему саранча в щитах и доспехах, скажи ему храп
коня блед, коня блюд, коня блядь, коня блуд, гниющего
победоносно заживо над горой поверженных тел —
не Барни придумал это в Кремастере – Патмос.
Я не речь, говорит Ахашверош.
Я – баран.
Я нахожусь между тем, о чем говорю и тем,
про что я молчу – не просто в живой пустоте,
но в паузе, и это – чтобы воскресли и тело, и слово.
Пройденные дороги, степи, шляхи, хайвеи,
раздолбанные проселки
давят мне в спину, как матрас всеми пружинами сразу,
и из груди моей торчит голова леопарда – моя Оранта.
С шерсти моей течет мертвая, как Лазаря плоть, вода.
Меж тем, о чем говорю и о чем молчу, —
отыщи меня. Я там, как буйвол в москитах, хриплю,
из глотки течет пламя и бежит по земле —
и моря полыхают, в них сгорает гнилая
кровь и гнилые яхты. Я – суд миру.
Пройди меня – свою смерть – и найдешь себя.
И смерть станет пружиной рождения под языком,
под правым сосцом, под каждым волосом с жалом гадюки.
Но только ты сам можешь это свершить —
на форуме, под падающим, как спиртовое пламя, снегом,
за прилавком супермаркета, набитого
мертвыми животными и живыми фруктами,
за рулем яхты, с крылом морщинистым птеродактиля
вместо ночного шелка,
на груди у подруги, срезав ей веки бритвой,
а чаще – в прозябанье Ионы,
под сталагмитами черного солнца, мерном уюте
меж героином и юридическим казусом,
из прорехи которого лезут мертвые осы.
Я – твоя смерть, твой верблюд, твоя вечная дева.
Отвергая бога, глотаешь Рака, красного словно опухоль.
Глотаешь время и дали – двух поросят.
Не важно, убил ты бога или родил, а важно
пламя, в котором ты сам стал Богом —
нелепым словом из пяти букв, где одна похожа
на виселицу, вторая на руль лендровера,
а последняя на тело девки, раскинувшей голые ляжки.
Все это я говорю в тишине.
Я говорю для вепря, осла и мухи —
я говорю для придорожного камня и ногтя,
для трехгодичной давности квитанции об оплате.
И огонь брызжет из пасти моей, вопя, как петух, с добрым утром.
Я говорю это, лежа в песке, чтобы встать
и плюнуть в то углубленье, откуда я родом.
Сколько квадриллионов ангелов оживит мой плевок!
Не ищи деву – она в тебе.
Не ищи дерева – оно в тебе.
Не ищи пещеру с вороной – она в тебе.
И не ищи Бога.
Червь о ста тысячах крыл летит надо мной,
с женской грудью, с головой мертвого кролика,
разрушает миры.
А я пью из следа верблюда протухшую воду
и продолжаю путь.
Адам уходит от Евы, как белая роза от черной.
Между лопаток костер полыхает – память о райском свете,
но яблочный воздух хрустит и гудит, как горны,
и бросает их вновь друг в друга, сломав затылки.
Как снежок вбивают в снежок, так и лица вбиты
в одно, развернув на четыре стороны света
голубые и пару карих. А мимо в битву
маршем идет легион, колышась в напоре лета
с муравьиной зеленью, с соловьем, гремящим в державных арка
раскрытых настежь – теперь уже до победы.
И венки плывут по каналам в речистых парках
О проекте
О подписке