Читать книгу «Было все, будет все. Мемуарные и нравственно-философские произведения» онлайн полностью📖 — А. М. Ренникова — MyBook.
image

Игра случая

После разрыва с профессором Ланге у меня пропал всякий интерес к научной деятельности, и я снова начал писать в «Одесском листке». Но работал там уже без особой охоты. Политика мало интересовала, общественная жизнь – тоже.

И, вот, пришло мне в голову написать роман. Разумеется, блестящий по форме, убийственно-сатирический по содержанию. В общем такой, чтобы об нем с изумлением заговорила вся Россия. Фоном романа должна быть среда провинциальных журналистов и провинциальных профессоров, с которой я был хорошо знаком. Придумать фабулу удалось довольно скоро. Но – в какую форму облечь свое детище?

Беллетристика наша в те времена, после Толстого, уже вырождалась; большой роман рассыпался на блестки чеховских рассказов, и восстановить его не могли уже ни Куприн, ни Бунин, ни Горький. Романы стали писать только женщины, да и те – безответственные: Вербицкая77, Бебутова78, Крыжановская79… А в отношении стиля была полная путаница: наряду с прежним нормальным построением фраз появилась декадентская и футуристическая манера письма, при которой изложение состояло из неопределенных мазков, штрихов и загадок, иногда без подлежащего, иногда без сказуемого, иногда даже без намека на то, что автор хочет сказать.

Восстановить в полном величии отживший русский роман и было моей скромной задачей.

Составил я план на 36 глав; набросал чертеж квартиры, в которой жил мой герой, чтобы тот не путался – где его спальня, где кабинет, где выход на парадную лестницу, – и приступил к делу. Особого стиля изложения я так и не выбрал, решив писать естественно, как выходит. Ведь у Достоевского, например, стиль тоже не особенно важный, а между тем, как все его читают и как увлекаются!

Однако, чем дальше подвигался я в своей работе, тем больше всяких трудностей встречал на пути. Прежде всего, нужно все время помнить, как зовут каждого из многочисленных действующих лиц по фамилии и по имени-отчеству. Это и автору неловко, и читателю неприятно, когда одна и та же дама утром называется Верой Петровной, а вечером Екатериной Ивановной. Кроме того, иногда от небрежности автора тот или иной герой меняет свой рост или цвет волос на разных страницах.

Понятно, чтобы избежать этого, лучше всего поступить так, как делал, кажется, Александр Дюма-отец: вылепить из глины отдельные фигурки действующих лиц, раскрасить и расставлять по мере надобности на письменном столе. Но как их лепить или кому заказать?

Затем возникло и другое затруднение, чисто стилистического характера. Сначала, давая диалоги, я писал так: «Хорошо, – улыбнулась она.» «И неужели вы ему поверили? – расхохотался он.» «Да, я ему никогда не доверяла, – села она на диван…»

Но, к счастью, в период своего творчества прочел я случайно где-то строгий отзыв Толстого о новых русских писателях. Толстой говорил: «Хорошо пишут теперь! Например: Я согласна, – дрыгнула она ногой.»

Поняв, что Толстой, действительно прав, стал я спешно переделывать свои диалоги и ставить везде «проговорил он» или «сказала она». Но какая это работа! Ведь в русском языке очень немного подходящих для данной цели глаголов: сказал, проговорил, произнес, спросил, ответил, заметил, прибавил, согласился… Есть еще – «молвил» или «изрек». Но никто сейчас не употребляет этих архаических слов.

И, наконец, – образы или метафоры. В прежние времена писателю легко сходили с рук такие выражения, как «мраморные плечи», «жгучие взгляды», «коралловые губки», «лицо – кровь с молоком». А теперь за такие вещи авторов презирают. Для плеч и губ нужен другой материал. Сравнения должны быть новые, незаезженные, которых никто не употреблял до сих пор. Но хорошо требовать. А как найти?

Целый год сидел я над романом и провел это время точно в забытьи. Чтобы показать окружающим, что Аполлон призвал меня к священной жертве, придал я своей внешности соответственный вид. Не стригся ежиком, как раньше, а запустил длинные волосы и зачесывал их назад. И лицу придавал выражение загадочной томности, необходимой для непрерывного общения с музой.

Впрочем, я и на самом деле тогда значительно побледнел и похудел.

– Что с вами? – участливо спрашивали меня знакомые. – Не катар ли желудка?

– О, нет. Пишу роман… небрежно отвечал я.

Наконец работа выполнена. Озаглавил я рукопись словами «Сеятели Вечного»; в подзаголовке написал «сатирический роман», чтобы читатели сразу знали, в чем дело; и на свой счет издал книгу у Вольфа в Петербурге. В Одессе печатать не хотел, так как на провинциальные издания у нас смотрели с пренебрежением.

Получив от Вольфа часть экземпляров, стал я их рассылать во все стороны для отзыва. Разослал массу; в столичные газеты и журналы, по провинции, отдельным выдающимся писателям, публицистам, литературным критикам. Не обошел своим вниманием, разумеется, ни Мережковского, ни Бунина, ни Куприна, ни Леонида Андреева, ни Буренина80, ни Меньшикова81

И, заходя в редакцию «Одесского листка», стал настойчиво искать на столбцах всех получавшихся там изданий: что обо мне пишут в России?

Прошло около двух месяцев – а в России обо мне никто ничего не писал. A затем в некоторых юго-западных и северо-западных газетах стали, наконец, появляться рецензии. И все были – ругательные.

Одни рецензенты говорили, что подобный роман – позор для русского печатного слова. Другие – что такой бездарной вещи они никогда не встречали. Третьи – что это не роман, а отвратительный пасквиль… А что касается столичных газет и журналов, то те обидели меня еще больше: они вообще не дали никаких отзывов. Так же, как и корифеи литературы. Не отозвались ни Мережковский, ни Бунин, ни Куприн, ни Андреев, ни Горький, хотя я всем им при отправке книги написал очень милые сопроводительные письма и дал свой точный адрес: «Одесса, Торговая, номер 10, дом Руссова».

Может быть почта небрежно работала? Оскорблен я был подобным отношением к себе до крайней степени. Ну, хорошо, пусть произведение мое неудачно. Допустим. Но к чему злоба и беспощадность в оценке? Что я им сделал? Кому стал на пути? Может быть это – черная зависть?

Перестал я зачесывать волосы назад, стал снова стричься «ежиком»; сбросил с лица томное выражение, сопровождавшее общение с музой. Погрузился в мрачную меланхолию.

И, вдруг, как-то раз получаю письмо. На штемпеле – Царское Село. А внутри – бисерным почерком несколько страниц. И подпись: М. Меньшиков.

Ура! Меньшиков! Тот самый знаменитый Меньшиков, которого не только друзья, но даже враги считали самым блестящим публицистом в России. Удивительный талант, превзошедший по форме, по несокрушимой логике, по глубине анализа и Герцена, и Михайловского, и А. С. Суворина82. И от него письмо!

Подлинник у меня, понятно, не сохранился. Но содержание было приблизительно следующее:

«Многоуважаемый A. M. Я не знаю, кто Вы. И Вашего имени нигде не встречал. Вообще я романов теперь не читаю, они не стоят того, чтобы на них тратить время. Но, на Ваше счастье, недавно я простудился, слег в постель, доктора запретили временно мне всякую работу, а тут с почты принесли Вашу книгу. Хотя у меня был жар, – а может быть именно потому, что был жар, но роман Ваш мне понравился. Не буду Вас сравнивать с Тургеневым или Достоевским, но если Вы еще не очень стары, то из Вас, пожалуй, выйдет толк. Удивляюсь только Вашей смелости, или наивности: как Вы рискнули среди прочих отрицательных типов описать нескольких провинциальных журналистов-евреев, не скрыв от читателя их национальность? Каждый современный русский беллетрист может выставлять сколько угодно негодных личностей русского, французского, немецкого происхождения. Но отрицательный тип, взятый из еврейской среды, – это гроб для автора. Такому автору дорога в русскую литературу закрыта. Ведь евреи исключительно обидчивые люди: заденешь одного из них, а они уже считают, что оскорблен весь народ. Не даром наши сообразительные писатели выставляют в своих произведениях только хороших евреев. У Куприна – идеальный Яшка; у Чехова – страдающая героиня в одной из пьес; У Арцыбашева83 – неудовлетворенный окружающим мещанством еврей, кончающий самоубийством; а Чириков84 постарался целую пьесу посвятить ужасам еврейских погромов!.. Исходя из того, что Вы в своей книге смеетесь над всеми, я не думаю, чтобы Вы были антисемитом. Но этот ярлык обязательно пришьют Вам рецензенты, ознакомившиеся с Вашим романом.

Между прочим, если хотите, я могу переговорить с редактором “Нового времени” и устроить Вас сотрудником нашей газеты. Судя по Вашему произведению, Вы хорошо знаете газетное дело н, наверно, сами работали в провинциальных изданиях. Напишите мне, принимаете ли Вы мое предложение…»

Раз десять, двадцать, a может быть и тридцать перечел я письмо Меньшикова и один, и вместе с женой. Немедленно ответил, что с радостью перееду в Петербург, что работать в «Новом времени» мне будет очень приятно. А если что меня смущает, то это мой преклонный возраст: мне уже 29 лет, и едва ли я смогу значительно усовершенствоваться в литературном отношении.

В ответном письме Меньшиков сообщил мне, что мой преклонный возраст его не пугает, что он благословляет меня на переезд. И через месяц мы с женой были уже в Петербурге.

Но какое свинство! Неужели рецензенты ругали меня именно за антисемитизм? Ведь я никогда в жизни антисемитом не был!

Петербург

 
«Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид…»
 

В сердце каждого, кто родился и постоянно жил в Петербурге, всем известное вдохновенное обращение поэта к родной столице вызываете восторженный отклик. Державное течение Невы; прозрачный сумрак белых ночей со спящими громадами дворцов, с отблеском адмиралтейской иглы; две зари, сменяющие друг друга; недвижный воздух и мороз жестокой зимы; бег санок вдоль Невы… Как все близко и дорого коренному петербуржцу!

Но провинциал, попадавший в Петербург, ощущал это очарование не сразу. Южанину с берегов Черного моря летнее небо казалось здесь скромным и бледным: солнце – чопорно-сдержанным; весна – застенчиво-скромной, таящей про себя радость возрожденья природы: и осень – слишком унылой, со мглой туманов, с моросящим дождем; и северное море – бесцветным.

И даже гордость Петербурга – белые ночи, с их беззвучными сказками, были непонятными, чуждыми, вызывавшими не волшебные сны, а нервность бессонницы.

Не скоро уроженцу юга во всей полноте раскрывалась колдовская прелесть столицы. Долго тосковал он по своим летним ночам с темным небом черного бархата; по огненным лучам июльского солнца; по буйной весне, по густому темно-синему морю…

Но проходил срок – и расцветала любовь к красавице севера. Закреплялась навсегда, до последнего вздоха. И в восторженном созерцании и в сладостных воспоминаниях.

Коренные петербуржцы любили свою столицу от рождения – как мать. Петербуржцы же, родившиеся вдалеке от нее, влюблялись в нее: была она для них вечной невестой.

Помню – приехав сюда в конце лета 1912 года из Одессы, был я удивлен и даже огорчен унылым видом столицы. Серое небо, серые здания. На улицах, несмотря на множество народа, как будто бы пусто. Нет столиков на тротуарах возле ресторанов, кондитерских. И все сдержанно, тихо, без всякого оживления. Вместо широких улыбок – серьезные лица. Вместо громкого говора – едва слышная речь. А главное – где полные жизни и смысла одесские жесты?

Одессит, когда говорит, выражает мысли всем своим организмом: и глазами, и бровями, и шеей, и руками, и ногами, и, в придачу, разумеется, языком. А петербуржец разговаривает так, как одессит молчит; не мелькают в воздухе руки, не работают локти, не подергиваются плечи, ноги не принимают участия в беседе. И никто не теребит пуговиц на чужом пиджаке, когда нужно передать особо важную мысль.

И, вообще… Каким безучастно-холодным ко всему показался мне Петербург после провинции! Жители больших домов не знают, кто живет в соседней квартире. На улицах редко кто с кем раскланивается, так как знакомые редко встречаются. Во время очередных сенсаций или происшествий никто не собирается на углах улиц, не комментирует событий с азартом, с горячностью. И все равнодушны к тому, кто прошел мимо или проехал. У нас, в Одессе, едет прокурор Палаты – и все оборачиваются. Промчался полицеймейстер – все глядят вслед. А тут – мелькают министры, губернаторы, приехавшие по делу в столицу, сенаторы, члены Государственной Думы, знаменитости оперы, драмы, живописи, литературы… И почти никакого внимания.

Стоит ли после этого быть знаменитостью, или играть большую роль в жизни страны?

Через несколько дней после приезда в Петербург отправился я с визитом к М. О. Меньшикову в Царское Село.

Разумеется, волновался перед этой поездкой изрядно.

Впоследствии Меньшикова узнал я достаточно хорошо, сохранил о нем трогательное воспоминание. Но до личного знакомства были у меня о нем самые противоречивые сведения. Правые, конечно, превозносили его. Левые же, наоборот, бранили с яростью и во всех отношениях. Называли Иудушкой в политике, Плюшкиным в жизни. Но и те, и другие считали его по дарованию выше всех блиставших в то время публицистов и фельетонистов: А. С. Суворина – «Незнакомца», и Сергея Атавы85, и Буренина, и Амфитеатрова86, и Сигмы-Сыромятникова87, и Дорошевича88.

Однако в силу того, что правая печать была у нас значительно менее популярна, чем левая, то либеральному общественному мнению Меньшиков представлялся каким-то чудовищем, средоточием всего того ужасного, что может заключаться в одном человеке.

Жил он скромно, замкнуто, экономно, несмотря на то, что получал огромный гонорар – около четырех тысяч рублей в месяц. И это давало повод говорить, что он феноменально скуп, что жалеет даже брать извозчика или покупать железнодорожный билет.

Обладал Меньшиков удивительной работоспособностью, умел изумительно быстро ориентироваться в обильных источниках для своих статей. И это создавало слух, будто у него имеется несколько секретарей, помогающих ему готовить очередной материал.

Меньшиков, к голосу которого прислушивались и с которым считались все видные бюрократы, начиная с министров, по общечеловеческой слабости любил, чтобы ему со стороны этих лиц оказывались знаки внимания. Зная это, многие министры, особенно вновь назначенные, делали ему визит, сообщая в беседе о главных линиях своей будущей деятельности. А это порождало нелепые толки о закулисной связи Меньшикова и вообще «Нового Времени» с правительством.

Наконец, бранили Меньшикова за то, что сначала писал он в левом журнале «Неделя» Гайдебурова89, a затем стал сотрудником консервативного «Нового времени». Называли его изменником, «ренегатом».

А, между тем, виноват ли был Меньшиков, что, развивая свое блестящее дарование, он не глупел, a умнел? Мы что-то не встречаем в истории русского и даже мирового журнализма, чтобы публицисты большого калибра, углубляя свои знания и опыт, переходили из правого лагеря в левый. Поправение есть признаки нормального развития всякого честно-мыслящего человека. Полевение же – в лучшем случае признак дегенерации.

Если употреблять жуткое слово «ренегат», то ренегатов у левых было немало, и даже таких, которыми может гордиться Россия. «Ренегатом» оказался Достоевский, который от кружка петрашевцев дошел до «Дневника писателя» и до кабинета «Гражданина» князя Мещерского90. В ренегатстве пытались обвинять Тургенева за его «Отцов и детей» и за «Новь». Ренегатом оказался до некоторой степени Лесков, которого левые ожесточенно травили за роман «Некуда», в котором автор осмелился описать распад «Знаменской Коммуны» нигилистов. О ренегатах Каткове и Льве Тихомирове91 говорить нечего: Катков, бывший в молодости радикалом, стал ярым противником нигилизма и сепаратизма, за что и был предан анафеме в левых кругах. Лев Тихомиров из революционера-террориста превратился в сотрудника «Московских ведомостей».

А в последнее время перед революцией – Струве92, Булгаков93, Франк94 и прочие социалисты, сменившие вехи? A после революции, в эмиграции, сколько поправевших, хотя бы Арцыбашев, Амфитеатров, Тыркова95, Мережковский?

Поэтому как-то странно видеть людей, остающихся социалистами до глубокой старости. Они кажутся застарелыми гимназистами или студентами, на которых многолетний жизненный опыт не произвел никакого впечатления. В рассуждениях этих социалистических старцев всегда чувствуется своеобразный склероз мышления. Подобные старики – меньшевики или эсеры, если они искренни, до некоторой степени напоминают престарелых поэтов, пишущих дрожащими руками любовные вирши. Социализм, анархизм и нигилизм, как и любовная лирика, извинительны только в молодости. Но они сильно компрометируют голову, украшенную почтенной сединой.

Меньшиков принял меня очень любезно. Наружность его была не представительна. Маленький рост, большая голова, жидкая бородка, очки на носу. Сидел он в кресле, поджав под себя одну ногу. Говорил неторопливо, тем усталым, слегка разочарованным тоном, каким говорят обычно люди, избалованные успехом и общим вниманием.

По молодости лет, я думал, что мне следует сразу же рассказать ему свою биографию, чтобы он понял, какой я умный и образованный. Но Меньшиков без особого стеснения ликвидировал мой монолог.

– Я вам дам рекомендательное письмо к главному редактору Михаилу Алексеевичу Суворину, – сказал он. – Вы заранее напишите фельетон, и лучше не один, а два или три, и захватите с моим письмом. Только… вы хорошо ли обдумали, куда поступаете? – неожиданно добавил он, пытливо взглянув на меня.

– То-есть… как?