Читать книгу «Было все, будет все. Мемуарные и нравственно-философские произведения» онлайн полностью📖 — А. М. Ренникова — MyBook.
image

Вместо авторского предисловия 1

Андрей Митрофанович Ренников, один из коренных и с амых видных сотрудников «Возрождения», хотя и был известен всей читающей России, но по достоинству до сих пор все еще не оценен. Виною тому, как это ни дико звучит, его участие в лучшей, самой культурной российской газете – «Новое время». Этого сотрудничества русские литераторы «интеллигентского» склада не прощали своим собратьям по перу. На имя Ренникова революционно настроенными русскими кругами был наложен запрет. Можно сказать, что его, как писателя и журналиста, очень любила широкая публика и всегда ненавидела либеральная русская пресса. Именно этим объясняется, что, при большой известности, Ренников был обойден так называемой критикой. Характеризовать Ренникова, как писателя, в частности, как юмориста, в нескольких словах невозможно; для этого нужна особая, обстоятельная статья.

А. М. Ренников, по окончании физико-математического и историко-филологического факультета, был оставлен при Новороссийском университете на кафедре философии. В Одессе был сотрудником «Одесского листка». С 1912 года в Петербурге был сотрудником и редактором отдела «Внутренних известий» в «Новом времени».

В эмиграции был сотрудником и помощником редактора в белградском «Новом времени». С 1926 года был постоянным сотрудником «Возрождения».

В России, помимо газетных статей, А. М. Ренников, выпустил в свет несколько романов, книг публицистического характера и по философии («Оправдание науки», «О психофизическом законе Вебера-Фехнера», «Этика Вундта» и статьи в «Вопросах психологии и философии»). В эмиграции – автор нескольких романов и пьес из жизни русских эмигрантов.

В ответ на мою просьбу к А. М. Ренникову, ныне проживающему в Ницце, прислать о себе краткие автобиографические сведения, мною было получено от него следующее письмо:

Дорогой Георгий Андреевич,

Своим предложением сообщить Вам кое-какие данные о моей прошлой деятельности Вы ставите меня в очень затруднительное положение. Прежде всего, я не уверен, была ли у меня вообще какая-нибудь деятельность. Во всяком случае я ясно помню, что в Петербурге, когда я работал в «Новом времени», служившая у нас горничная на вопрос любопытных соседей по дому: «Чем ваш барин занимается?», – твердо ответила: – «Наш барин ничем не занимается. Он только пишет».

Ну, вот. А затем должен сказать, что я никогда в жизни не писал ни мемуаров, ни «Исповедей», а потому не имею никакого опыта для того, чтобы «Исповедь» вышла искренней. Мне, например, страшно трудно путем самоуничижения возвеличить свою личность, как это мастерски делал Л. Толстой; или обрисовать блеск своих талантов, не хваля себя, а понося за бездарность других, как это делают в своих воспоминаниях некоторые наши бывшие министры или академики.

Скажу о себе кратко только следующее: что я считаю себя в выборе всех профессий, за которые брался, полным неудачником, каковым остаюсь и до последнего времени.

В самом деле. В раннем детстве мечтал я сделаться великим музыкантом, для чего усиленно играл на скрипке и занимался теорией музыки. Но из меня в этой области не вышло ничего, так как я не последовал русской музыкальной традиции: не поступил во флот, как это догадался сделать в свое время Н. А. Римский-Корсаков, не занялся химией, как А. П. Бородин, и не стал профессором фортификации, как Цезарь Кюи.

Бросив музыку, я решил писать детские сказки, наподобие «Кота Мурлыки». Писал их с любовью, со вдохновением. Но из сказок тоже не вышло ничего: автор «Кота Мурлыки» Н. П. Вагнер был профессором зоологии и открыл педогенезис, а я зоологией не занимался и педогенезиса не открыл.

Тогда, смекнув в чем дело, решил я взять быка за рога: намереваясь вместо сказок приняться за серьезную изящную литературу, стал я увлекаться математикой и астрономией, вполне справедливо считая, что, достигнув впоследствии поста директора Пулковской обсерватории и открыв несколько астероидов, я сразу займу одно из первых мест в мировой беллетристике.

Но в моих планах оказался какой-то просчет. Окончив университетский курс, поступил я в обсерваторию, выверял уровни, работал с микрометрическими винтами приборов, сверял хронометры-тринадцатибойщики, а беллетристика моя не двигалась, особенно в области юмора и сатиры. И вот, однажды, читая Чехова, я неожиданно сообразил, в чем дело: чтобы быть юмористом, нужно заниматься вовсе не астрономией, а медициной, судя по карьере Чехова. Ничто так не развивает юмористического отношения к людям, как анатомический театр, фармакология, диагностика и терапия.

Я немедленно бросил астрономию, поступил снова в университет, но, чтобы не вполне подражать Чехову, выбрал себе специальностью философию и остался при университете, лелея мысль, что теперь то как следует продвинусь на верхи литературы, напишу что-нибудь крупное, вроде «Войны и мира», или не напишу ничего крупного, но все-таки сделаюсь академиком.

Прошло некоторое время… Моя «Война и мир» не появлялась. Вместо этого события, Россия всколыхнулась гражданской войной, советским миром… И я побежал, куда все.

Только за границей, подводя итоги крушению своих честолюбивых замыслов, я сообразил, наконец, почему не заменил собою Толстого и даже не попал в академики. Я, оказывается, переучился на двух факультетах. Ведь Толстой не окончил университета, а я кончил. Бунин не окончил гимназии, а я кончил. Нужно было принимать какие-то спешные меры, чтобы забыть лишнее… И я стал усиленно писать в газетах и заниматься политикой, ибо ничто так хорошо не очищает голову от серьезных сведений, как политическая деятельность.

Что же сказать в заключение? Мечты своей написать «Войну и мир» я, конечно, не оставил. Что выйдет, не знаю. Но до сих пор, стремясь к вершинам искусства, стараюсь я применять испытанные обходные пути. Во флот мне, правда, поступать поздно; идти в профессора химии и зоологии, или изучать фортификацию – тоже. Зато сколько других боковых лазеек за последнее время прощупал я. Крестословицы составлял, башмаки из рафии шил, плюшевые игрушки делал, курятники на фермах чистил, огороды разводил, ночным сторожем был, шить на швейной машинке научился…

Что же? Неужели же я никогда не попаду в точку? Обидно!

И вот единственным утешением в таком случае останется мне Державин. Как известно, старик Державин, заметив всех нас, кому не везет, с утешением сказал: «Река времен в своем движеньи уносит все дела людей и топит в пропасти забвенья народы, царства и царей. А если, – успокоительно продолжает старик, – если что и остается от звуков лиры и трубы, то вечности жерлом пожрется и общей не уйдет судьбы».

Ну, а тогда все равно. Помнят ли тебя после смерти сорок дней, сорок лет, четыреста, или четыре тысячи.

Люди вообще народ забывчивый. Особенно – читатели.

Преданный Вам А. Ренников.

P. S. Когда будете печатать эту мою «Исповедь» («Confessions»), сообщите публике, что я не хотел обнародывать изложенных в ней интимных мыслей, но что между нами по этому поводу произошел жестокий спор, и Вы победили. Это обычно вызывает усиленный интерес к написанному.

А. Р.

I. Мемуары

Гимназические воспоминания

Во времена нашего детства, в конце прошлого века и в самом начале нынешнего, основной системой образования в России был классицизм, заимствованный из Западной Европы, где он долгое время процветал по традиции от Средних веков. С семидесятых годов прошлого столетия был он введен у нас гр. Д. Толстым2 при участии Каткова3, и с тех пор греческий и латинский языки вместе с математикой считались в классических гимназиях одними из главных предметов.

Конечно, так как классицизм насаждался правительственными кругами, то общественное мнение сразу же стало к нему в оппозицию. Ведь нет ничего доброго из Назарета. Восставали против классического образования и либералы, и народники вместе с социалистами. Либералы считали, что гораздо полезнее детям знать не греческих и римских героев, а деятелей великой французской революции; народники же с социалистами полагали, что преступно учить юношей чужим языкам, и притом мертвым, в то время, когда в России нельзя было найти такой обители, где бы русский мужик не страдал.

Материалисты типа Базарова, разумеется стояли за реальные науки, особенно за естествознание, которое с очевидностью доказывает, что не только не было никаких древних богов, но нет даже и нынешнего христианского Бога, и что жизнь человека торжественно кончается лопухом на могиле.

Между тем, противники классицизма были даже фактически неправы, говоря об его «засилии» в области нашего среднего образования. Параллельно с гимназиями существовали у нас и реальные училища, и технические, и коммерческие. Уже в 1864 году был утвержден устав о «реальных гимназиях», переименованных в 1871 году в реальные училища, количество которых к началу нынешнего столетия было уже больше половины числа классических гимназий. В 1898 году насчитывалось у нас 180 гимназий и 112 реальных училищ, не говоря о других, специальных, и о четырехстах низших технических.

Таким образом, родители всегда имели возможность выбрать ту или иную систему образования для своих детей.

Противники классицизма обычно возмущались тем, что бедные гимназисты должны зубрить греческую и латинскую грамматику, все эти двойственные числа, творительные самостоятельные, последовательность времен, а главное – ужасный аорист4, который является пугалом для всех либеральных кругов. Между тем, в сущности, ничего страшного в аористе не было, так как занимал он скромное место среди других видов прошедшего времени.

Спору нет – древние языки нелегки. Но какой язык легок, если его изучать, как следует? А сколько литературных красот давали они, когда преподаватели были на высоте и, помимо грамматики, умели заинтересовать детей бессмертными образами классического эпоса!

Что дала за две с лишним тысячи лет вся наша европейская литература выше «Одиссеи» Гомера, этой величайшей картины, в которой переплетаются взлеты фантазии с многообразием высоких и низменных человеческих чувств, добродетелей, пороков, страданий и радостей? Прообразами литературных типов дальнейших веков в их бесчисленных вариантах сделались и верная жена Пенелопа, и целомудренная Навсикая, и коварная Цирцея, во все времена обращающая мужчин в свиней; и ненасытная в своей любви, но покорная богам Калипсо; и преданный сын Телемак, и разнузданные женихи жены Улисса…

А сколько глубоких символических образов в неотразимых зовах сирен, в Сцилле с Харибдой, в забвении прошлого в стране лотофагов, в жутком посещении царства теней!

И все это прекрасное олицетворение земных стихий в виде божеств, их враждебность и покровительство смертным. И эта благословенная провозвестница света – розоперстая Заря-Эос…

Ради «Одиссеи» и «Илиады», ради них одних стоит знать древнегреческий язык. Больше смысла, чем выучить современный румынский или голландский.

Конечно, у нас, гимназистов, постепенно, с годами, испарялось из памяти все это – и аорист первый, и аорист второй, и ударения облеченные, и острые, и образования времен с приращениями, и латинские «ут финале» и «ут консекутивум». Но в памяти бывшего безусого классика навсегда остается тоскующая Пенелопа, трагически покончившая с собой Дидона, остается аромат розоперстой Зари, величие Олимпа, красота харит, страх перед безжалостной Мойрой. И где-то в душе продолжает жить чудесная Греция прошлого, когда-то великий торжественный Рим.

А наряду с этим, осталось у нас и нечто практическое, чего нет, например, у бедных реалистов: понимание научной терминологии во всех областях, знакомых нам или незнакомых. Когда собираются ученые дендрологи, мы сразу знаем, что они будут говорить о деревьях; когда микологи, – тогда о грибах. Мы хорошо понимаем, кто такие палеонтологи, орнитологи, ихтиологи. Знакомы нам даже птеродактили или ихтиозавры, хотя исключительно только по своим греческим корням. А как мы, бывшие гимназисты, сильны в медицине! Когда нам говорит доктор, что у нас ларингит, гастрит, отит, или миокардит, мы сразу точно знаем, в чем дело, не то что реалисты, которые должны долго переспрашивать доктора, чем они заболели. А хороший бывший гимназист, особенно из первых учеников, лечась у невропатолога, не проходившего в детстве греческого языка, может легко объяснить этому доктору, почему он «невропатолог», а не «нервопатолог». По-латыни нерв – нервус, а по-гречески неврон. Таким образом, все нервные болезни – римского происхождения, а все невропатологи и все неврастеники – греческого.

Нет, мы – классики, – не стесняясь, гордимся, что окончили именно гимназии. И недаром Пушкин – наш общий любимый поэт. С музой его роднят нас и Киприда, и Хариты, и Гименей, которого реалисты принимают за садовника Лариных. И как близки нам слова о том, что Онегин умел разбирать ливанские эпиграфы и в состоянии был ставить в конце письма «вале!». Единственно, что отличало нас от Пушкина, это то, что он читал Апулея, а Цицерона не читал. Мы же, наоборот, Цицерона читали, а Апулея – нет, так как его «Золотой осел» из-за скабрезности не был одобрен Министерством Народного Просвещения.

* * *

Наша первая Тифлисская классическая гимназия была в прошлом столетии главным очагом русского образования на Кавказе. В конце девяностых годов, когда я в ней учился, она по системе преподавания и по укладу своей жизни считалась одной из лучших гимназий юга России. Занимая просторное помещение в центре города на Головинском проспекте, насчитывала она более четырехсот учащихся, имела основные и параллельные классы, прекрасный пансион, свою домовую церковь, хорошо оборудованный физический кабинет, рисовальный класс с многочисленными копиями классической скульптуры, гимнастический зал и даже свой «симфонический» оркестр.

А лет тридцать до того, в семидесятых годах, картина была совершенно другая. Никаких подсобных учреждений при гимназии не существовало, учеников было мало, да и то набирались они с трудом, с помощью приманок в виде стипендий. В общем, гимназистам платили за то, что они учились, причем гимназисты эти были нередко великовозрастные – с бородами, с усами и с собственными детьми в придачу.

Помню, например, рассказ моего отца, имевшего неосторожность сделаться преподавателем нашей гимназии в те времена. Приехал он в Тифлис сразу после окончания Харьковского университета совсем молодым человеком, с твердым намерением сеять разумное, доброе, вечное, согласно с идеями шестидесятников. И вот, в первый раз входит он после звонка в класс, и глазам его представляется своеобразная картина. Какие-то подростки и взрослые люди шумно и беспорядочно заполняют комнату. Одни лежат на партах, другие сидят и закусывают, третьи прогуливаются между партами и кафедрой, а некоторые ожесточенно играют в карты.

Что было делать неопытному двадцатичетырехлетнему сеятелю разумного, доброго, вечного при виде этого жуткого табора? Да еще такому, который был убежден, что все люди равны, включая преподавателей и учеников?