Некоторые из друзей настойчиво советуют мне написать мемуары. Мотивируют они эти советы тем, что на своем веку немало встречал я интересных людей, много пережил всевозможных событий.
А помимо того, по их мнению, я уже вполне созрел для занятий воспоминаниями. Печень у меня не в порядке; подагра иногда дает о себе знать; а склероз нередко показывает, что достаточно умудрен я жизненным опытом.
Словом, друзья полагают, что мне уже пора не жить, а вспоминать о жизни.
Сначала я, было, заколебался. А в самом деле, не приняться ли за это занятие? Каждому человеку лестно во всеуслышание рассказать о своем детстве, отрочестве, зрелых годах; указать, каким вдумчивым, впечатлительным ребенком он был, поражая своим умом окружающих и приводя в умиление беспристрастных родителей; каким замечательным юношей оказался впоследствии, какой проницательностью обладал в зрелом возрасте, предвидя грядущие события, о которых никто другой не догадывался.
Итак, мне показалось сначала, что согласиться следует. Но, перед тем как взяться за дело, вздумал я ознакомиться: как писали у нас, в эмиграции, свои воспоминания опытные мемуаристы? И тут-то начались сомнения.
Ведь, увы, был я в России совершенно скромным, заурядным человеком, от которого ничто не зависело. Начальником штаба ни в какой армии не состоял. Министерством не управлял, даже почтой и телеграфом. Императорскими театрами не заведовал. На российские финансы влияния не оказывал. При Дворе роли никакой не играл. Особенным богатством не обладал, чтобы проигрывать миллионы в Монте-Карло или метать бисер перед парижскими дамами полусвета.
И, наконец, академиком по отделу изящной словесности не был, чтобы презирать всех писателей, кроме себя.
В общем, оснований для писания мемуаров у меня было мало. А тут еще услышал я как-то рассказ об одном жутком случае, происшедшем в Париже.
Одна русская дама была большой любительницей чтения. Читала она все, что подворачивалось под руку. И попался ей однажды том чьих-то воспоминаний. Книга была растрепанная, без переплета; в начале не хватало обложки и нескольких первых страниц.
Прочла дама весь том; возможно, что не очень внимательно; возможно даже – не все главы. И с радостью заметила, что неизвестный мемуарист-автор среди всех государственных деятелей старой России высоко расценивает только одного: как раз ее знакомого эмигранта, которого она часто встречала в церкви.
Принесла дама книгу в церковь и после литургии подошла к этому маститому государственному деятелю.
– Вот, посмотрите, как много хорошего о вас здесь пишут, – радостно сказала она.
– В самом деле?
– Да. Только вас и хвалят. Остальных всех бранят.
– Интересно!
Деятель взял в руки книгу, перелистал.
– Судя по изложению, – любезно продолжала дама, – если бы не вы, Россия погибла бы значительно раньше. Может быть, хотите, я подарю вам этот том?
– О, нет, – мрачно отвечал тот. – У меня самого осталось много авторских экземпляров.
Вот, во избежание положения, подобному этому, а также в силу указанных раньше причин, я и решил не писать мемуаров. A вместо воспоминаний большого калибра думаю ограничиться краткими очерками с изложением кое-каких эпизодов из своей жизни в старой России.
И читателям будет легче. И мне самому тоже.
Когда мы, свидетели нашей дореволюционной эпохи, вспоминаем пережитые нами события, у всех у нас возникает одинаковое странное чувство: будто было это не в какие-то прошлые годы, а в прошлом существовании, до появления на свет.
Точно и государство было другое. И народ. И даже другая планета.
Прежде… в былые времена… Сидел какой-нибудь из наших предков в своей усадьбе под липой, пил чай с малиновым вареньем, рассказывал внукам о всяких событиях, о деде и бабке, о турецкой кампании, о севастопольской обороне – и все было правдоподобно, все казалось реальным.
И бабушка когда-то ходила здесь, по этим самым аллеям; и покойный дедушка жил в этих комнатах, в правом крыле дома. И от турецкой кампании остались реликвии, которые находятся в кабинете Ивана Петровича. И если прабабка Екатерина Сергеевна от несчастной любви бросилась в пруд, то этот пруд – тут же, под боком, в конце сада, на границе с березовой рощей.
Прошлое с настоящим было тогда прочно связано и пространством, и временем, и землей, и водой, и людьми, и липами, и соловьями.
А теперь – что такое наши воспоминания? Даже о крупных событиях? Вдали от родной почвы – простая отвлеченность. Смутный экран. Даже чтобы вспомнить о дедушке, нужно вспомнить об усадьбе: а чтобы вспомнить об усадьбе, нужно вспомнить о липах, о пруде, о соловьях, о березах. Даже – о земле под ногами надо вспомнить. И о небе над головой.
Вокруг нас, эмигрантов, сейчас – ничего реально ощутимого, чтобы зацепиться за прошлое. Повсюду – чужое. Свое – одна только память. И потому кажется, что все бывшее давно – нечто потустороннее. Какое-то «где-то», «когда-то».
В своем «Цицероне» Тютчев писал:
«Счастлив, кто посетил сей мир
В его минуты роковые:
Его призвали всеблагие
Как собеседника на пир.»
Эти слова поэта, относившиеся к языческому миру, как нельзя больше подходят к нам, старым русским интеллигентам, мало думавшим о христианском Боге до крушения России.
По каким-то соображениям – из любви ли к нам, или, наоборот, чтобы сделать нам гадость, но упомянутые боги Цицерона почему-то избрали в собеседники именно нас. Таких роковых минут и такого шумного продолжительного пира далеко не испытывали на своем веку наши отцы и деды. Русско-японская война, первая революция, первая мировая война, вторая революция, белая борьба, эвакуация, блуждания по чужим странам…
Как начали мы пировать с языческими всеблагими в 1904 году, так и пируем до сих пор.
Многие из нас, людей пожилых, старых, иногда даже ропщут на подобное переобременение яствами. Не слишком ли много для одного поколения? A некоторые даже завидуют предкам – «Вот бы родиться и умереть на пятьдесят лет раньше!». А между тем, к чему эти бесплодные чудесные мечты? Безусловно, – если бы родились мы все раньше на пятьдесят лет, ровно на столько же лет раньше навалились бы на нас и все эти войны и революции.
За три года до начала нашего языческого пира, в 1901 году, поступил я в Новороссийский университет. Не предполагая сидеть за одним столом с небожителями, думал я посвятить себя отвлеченной науке и сделаться знаменитым математиком, на что у меня были несокрушимые основания: в восьмом классе Тифлисской первой гимназии никто из учеников не знал так хорошо алгебры, геометрии и тригонометрии, как я. А в качестве любителя, знал я отлично и астрономию, которую никто из моих коллег не изучал. Поэтому, сделаться впоследствии русским Ньютоном, Лапласом, или хотя бы Фламмарионом24 были у меня огромные шансы.
И не догадываясь о том, что произойдет впоследствии, со всем пылом молодости отдался я высшей алгебре, аналитической геометрии, физике и прочим чарующим научным предметам. Первое время все шло прекрасно. Профессора читали, студенты записывали: от огромных черных досок, на которых сменяли друг друга кривые второго порядка, дифференциальные уравнения, векторы аналитической механики, – пахло мелом, пылью и отвлеченной наукой. В коридорах царила тишина, не то торжественная, не то тревожная, напоминающая о том, что жизнь коротка, а научным дисциплинам края не видно.
А снаружи, за окнами, шумел южный город, радующийся синему морю, синему небу, сверкающей зимней белизне снега, одуряющему аромату весенних акаций.
Но, вот, вдруг, стали появляться первые провозвестники грядущих событий.
Около университетского здания неожиданно собиралась толпа молодежи. В коридорах начиналось оживление, приходили студенты чужих факультетов. И когда из аудиторий во время перемены выходили профессора, какие-то неизвестные люди взбирались на кафедры и произносили горячие речи с призывом явиться на сходку или принять участие в манифестации протеста.
Однажды подобный протест мы должны были вынести относительно негритянского племени Гереро, обитавшего в германской колонии Дамаре. Немцы ужасно притесняли это несчастное африканское племя. Непокорные туземцы избивались, вожди непокорных расстреливались. Разумеется, мы, русские студенты, не могли допустить такого безобразия. Как? Племя Гереро страдает, свободолюбивые вожди его уничтожаются, а мы тут сидим, дифференцируем, интегрируем и равнодушно прислушиваемся к южноафриканским рыданиям и стонам?
Насколько помню, присутствовавшее тогда на сходке студенты выразили свое негодование по адресу германского правительства подавляющим большинством голосов. Некоторые чуть ли не клялись, что не прикоснутся к учебникам, пока режим подавления личности в Дамаре не ослабеет. И только один какой-то филолог осмелился высказать особое мнение, призывая коллег отнестись к вопросу более вдумчиво и сначала узнать точно по карте, где находится Дамара и кто такие Гереро, ее населяющие.
Этот студент, конечно, был дружно освистан.
А в другой раз была еще одна сходка, уже более многолюдная и более шумная. Касалась она казни какого-то испанского анархиста, кажется Фереро25, взволновавшей все наши факультеты. Событие это казалось потрясающим; кроме того, произошло оно уже не в далекой южной Африке, а совсем недалеко – в Барселоне, на расстоянии двух с половиной тысяч километров от Одессы. Перенести эту жестокую расправу испанского правительства с невинным анархистом, бросавшим бомбы, наши студенты, естественно, не могли. И возле здания университета была организована манифестация.
О чем думали шнырявшие среди манифестантов и поощрявшие их к активным действиям члены «Союза освобождения рабочего класса»26 или «Бундовцы»27, говорить здесь не будем. Но, разгоряченные своей ролью заступников мировой справедливости, наши студенты понимали, что если они не пригрозят испанскому правительству, то оно, приободрившись, казнит второго анархиста, третьего; и, чего доброго, дойдет до того, что совершенно уничтожит в Испании анархизм.
Манифестация могла окончиться довольно грустно – переписью участников, даже арестами. Но пристав, явившийся сюда с отрядом городовых, оказался, к счастью, человеком довольно опытным и притом флегматичным. Подойдя к ближайшим манифестантам, он равнодушно спросил:
– По какому случаю собрание?
– Долой Испанию! – горячо воскликнул в ответ кто-то.
– Испанию? Ну, это ничего, – благодушно согласился пристав. – Я подожду.
И он, действительно, подождал. Пока студенты наговорились, накричались и стали, наконец, расходиться.
О проекте
О подписке