Никто не помнит точно, с чего это началось и когда все окончательно поняли, что в доме, где расположился отдел, обитает Кто-то. Нарекли его Хозяин. Я первый раз услышал о загадочных шагах еще в курсантские годы от Лёни Шнейдэра. В зимний вечер, будучи в увольнении, забрел на тусклый огонек в глубине дома. Оказалось, сидят гурманы и разнообразия ради, как мне было замечено, выпивают, не торопясь, водочку из маленького ковшичка, предварительно подогревая ее на необычно толстой старой свече. Смакуют и веселятся под Лёнин рассказ о том, что вчера с ним приключилось после того, как, отметив изрядно за этим круглым столом праздник нашей доблестной армии, к которой все в той или иной степени причастны, разбрелись по домам. Его не стали будить, давно «усопшего» во хмелю, и оставили в отделе до утра, свернувшегося калачиком на старинном кожаном диванчике. Проснулся Лёня глубокой ночью, хотя обычно в таком состоянии не просыпаются так рано, и не от чего-нибудь, а от шагов на чердаке. Утверждал, что к тому времени немного протрезвел, но не окончательно. Оттого черт его понес посмотреть, кто же туда забрался, и все бы ничего, если б он просто там никого не нашел, но, когда он вскарабкался по лестнице на чердак, шаги переместились на крышу. Как утверждал, черепица прогибалась под чьей-то тяжестью, и скрипели балки. Дальше он помнит туго: то ли хмель новой волной накатил, то ли страх им овладел, но началась с ним какая-то булгаковщина: в кармане подвернулись спички, чиркая одну за другой, он стал в чердачном хламе выискивать что-нибудь увесистое, дабы вооружиться, при этом орал как резаный и топал, изображая, что он не один. Но чердак был усеян только ломаной черепицей, да в углу свалены старые ящики с забытыми черепками давнишних экспедиций. В одном из них он обнаружил вот эту старую монастырскую свечу, у которой они сейчас собрались. Запалив ее и насовав за пазуху глиняных обломков, через чердачное окно полез на крышу, где уселся на конек и принялся поджидать неприятеля в полной боеготовности с пылающей свечой в руке. Вот в таком виде его и застал патрулирующий по музею наряд милиции, но Лёня не сразу понял, что товарищи пришли на подмогу, и отстреливался до последнего «снаряда». Под конец хотел и свечу запустить, но тут ее пожалел, пришел в себя и сдался. Тогда никто не придал значения шагам, списав их на дозу выпитого и впечатлительность Лёниной натуры и больше акцентируя внимание на общей комичности ситуации. Вспомнился этот случай и многие другие, когда окончательно поняли, что ночевать в доме невозможно! Неверующих новичков не отговаривали – вольному воля. До утра выдерживал не каждый, чаще приползали средь ночи в сарайчик на оставленное предусмотрительно местечко, чертыхаясь и матерясь, а если не приползали, то наутро недоверчивые были бледны, не выспавшиеся, с опухшими глазами. На вторую попытку никто не решался…
Одни просыпались и чувствовали на себе взгляд из какого-нибудь темного угла, другие, очнувшись, будто вдруг ощущали на лице горячее дыхание, почти все слышали шаги в разных концах дома и на чердаке. Масла в огонь подлил Сергеич, когда поведал, что видел мерцающий силуэт и даже пытался с ним разговаривать. Только одно точно случается каждую ночь. В середине дома, из так называемой гостиной с круглым столом и злосчастным диваном, который всех так и манит своим отличием от нар со старыми армейскими матрацами, в рабочие две комнаты, заставленные письменными столами и стеллажами экспедиционных материалов, ведет старая тяжелая дверь. Так вот эта дверь рассохлась и перекосилась в коробке, оттого закрывается туго и не до конца, а если закрыть с трудом удается, то потом ее можно открыть, только вышибая плечом с разбега. Изнутри же, дергая за ручку, вообще бесполезно. На окнах решетки, и остается только кричать, чтобы кто-нибудь вызволил. Каждый, кто испытывал свои нервишки, оставаясь на ночь, обязательно ее плотно захлопывал, чтобы хоть этим уберечь себя от ночного гостя. Можно себе представить состояние бедняги, когда проснувшись от шагов или еще от какой-нибудь чертовщины, он видел, как дверь открывается, точно под легким дуновением сквозняка! И даже если никто в отделе не ночует, он закрыт на все замки, а окна – на все шпингалеты, то захлопывай, не захлопывай, но утром дверь будет распахнута. Многократные эксперименты были в своем результате неизменны.
Мне как-то и без этого в жизни хватает острых ощущений, поэтому беззлобно про себя выругал Сергеича, сгреб в охапку спальник, решив не испытывать судьбу, пошел разыскивать раскладушку. Старый шутник и здесь меня разыграл, указав – «за калиткой, направо», это «направо» разгадывал минут двадцать, натыкаясь впотьмах на заросли кустарника, на деревья, спотыкаясь о кучи камней и еще всякой всячины, пока не саданулся голенью об эту рухлядь под названием «старенькая раскладушечка». При этом еще и оцарапался проволокой, накрученной в поддержание ее останков. Процедив сквозь сжатые зубы все, что только можно в этом случае, ощупал с недоверием на удивление целую и даже почти натянутую парусину. Мало того, сверх нее лежит какое-то одеяльце. Но и здесь жду подвоха, оттого не спешу, натягиваю свитер – под утро будет холодно, и шерстяные носки, обдумывая, как рухнет эта старая кляча, когда лягу, и что бы этакое придумать в отместку Сергеичу по старой дружбе на утро. Но катаклизма не произошло, старушка-раскладушка только томно и жалобно скулила подо мной, пока ерзал, укутываясь в спальник. Когда замер, сразу понял, что за всей этой мелкой суетой прятался, как за хлипкой стеной, от настигающей по пятам на пару с этой ночью еще с самолета заунывно-фальшивой ноты своего настроения. Как только я остановился, оно настигло. И где?! Здесь, в монастырском саду, на старенькой раскладушечке, в рваненьком спальничке, посреди крымской ночи!
То ли мерещится, то ли нюх мой куражится, но чувствую запах женщины! Запах женского тела, тонких духов и ароматного крема, дурман помады, все это обволакивает голову густой пеленой, а в ней плывет ехидное: «Проверь, может, это и не Хозяин вовсе, а Хозяйка!». Воспитанное годами службы благоразумие меня покидает, и изголодавшаяся мужская сущность рвется на подвиги: фляга еще полна, вот пойти и напиться с Хозяином или Хозяйкой, кто его знает, вусмерть, а вопрос к действию: «Закрыл или не закрыл Сергеич отдел?» – пугает своей крамольностью. Понимаю, что если даже удержу себя в эту ночь, то все равно идея приобретает навязчивую форму, как единственная возможность войти в потерянный ритм жизни через некий синдром.
Неизвестно откуда взявшиеся запахи терзают душу и измываются над больным, после трех месяцев автономки, воображением. Борюсь, как могу, копошась под всхлипывание «ложа», выцарапываю из кармана сигарету и спички. Высвободив руки, закуриваю не столько оттого, что хочу курить, сколько, чтобы хоть как-то заглушить этот вечно знакомый и волнующий эфирный дух. Но табачный дым только в него вплетается, как будто не я, а она закурила, и не мои, а ее тонкие пальчики изящно держат во тьме магический огонек сигареты. Не найдя равновесия мыслей в никотине, шепчу себе под нос шлейфом дыма: «Отсюда надо бежать! Бежать к чертовой матери! К Таисии, на Фиолент!» – Сергеич сказал, что она опять набирает народ раскапывать античный храм на живописном мысочке под маяком. Спрячусь в палатке от греха подальше.
Время Тавриды подкатило к «адмиральскому часу» на Камчатке, обед был скромен, но изыскан – гроздь изабеллы, и рот до сих пор хранит ее буйную сладость, а она так созвучна сумасшествию моего обоняния. Спасает сила привычки, традиционный час послеобеденного флотского сна помогает забыться в дреме, если это можно назвать забытьем. Сон из самолета повторяется, и с продолжением!
…Скрежет… рвутся заклепки… вылетаю кубарем… Бегу по проходу, слева и справа распахиваю двери кают, хочу предупредить всех, что мы тонем, но они пусты, и с ужасом прихожу к выводу, на этом корабле я остался один! Только не могу понять, был один или уже все кроме меня успели покинуть тонущий пароход? Коридор бесконечен, судно накреняется, не вижу, но слышу, как дружно хлопают за спиной мной распахнутые двери. Осознаю, что без толку, но продолжаю машинально их откупоривать, уже никого не выискивая, и тут к канонаде дверей присоединяется новый звук – истошный вой потока воды, и он нарастает, значит, мне от него не уйти! Влетаю в ближайшую каюту, защелкиваю на замок дверь. И только тут замечаю, что я не один. На коечке у иллюминатора сидит, скрестив длиннющие ноги по-турецки, девица и, не обращая внимания на происходящее, втирает в свое обнаженное, загоревшее до бронзы тело жирный белый крем. Он лоснится, ложась тонким слоем из-под пальцев на упругий девичий живот, а ниже светится каплями в черном сгустке волос. Я ору на нее:
– Спятила, дура?! Тонем! Пробоина, еще мгновение, и вода будет здесь! – Но слышу только беззвучие искривленного рта. Она медленно поднимает тяжелые глаза, смотрит на меня без удивления и, не стесняясь своей наготы, даже наоборот, встав с постели, будто преподносит мне царский дар, точеные, почти не вздрагивающие при ходьбе, груди с бусинками сосков цвета свернувшейся крови. Приблизилась, положила мне руки на плечи, потом обвила шею, прижимаясь всем телом, и бесстрастно говорит в лицо:
– Тонем. Я знаю. Какая теперь уж разница, теперь все едино. Помирать, так с музыкой, как говорят. Ты будешь моей музыкой, а я – твоей.
Задыхаюсь в ее губах, при этом пытаюсь сказать, что шанс есть, нужно только заделать вентиляционные щели в двери и все другие, через которые будет сочиться вода, потом главное – продержаться, а там подоспеют водолазы, сильные парни, профессионалы, их вчера проводили уже сюда в Херсонесе. Тут спотыкаюсь сам в своих мыслях, в их временной несуразности, а поток воды с ревом захлестнул дверь и по ногам из щелей бьют упругие струи. Каюта постепенно наполняется. Для нее же, как будто ничего не происходит вокруг! Обвивая своим телом, оплетает ногами мои бедра, не отпуская моих губ… Вода прибывает, поднимается выше плеч, еще секунда, и мы захлебнемся…
Когда весь мокрый вскакиваю, первое, что вижу – это загорелую женскую спину, маленькие покатые плечи, и гибкие пальчики тщательно втирают в них крем. Оборачивается, и я вижу лицо Надежды. Та смеется:
– С приездом, Капитан! Ночью прилетел? А теперь никак от Камчатки отогреться не можешь? Полдень, на самом солнцепеке в ватном спальнике. Ой, да еще, оказывается, в свитере… Вот умора!
Разопрел я на славу, все хоть отжимай. Надюха тараторка, не остановишь:
– Представляешь, в этот сезон я кашеварю, перед отъездом болела. Шеф под воду не пускает, вражина. Так я, чтобы себя не дразнить морем, загораю здесь. Ребят покормлю, они разъедутся по объектам, а я сюда. Правда, сегодня ты мое место занял и одеяло под голову положил, поэтому вот загораю, сидя на ящике, а ты дрыхнешь…
– У тебя духи с собой?
– В косметичке, а тебе-то зачем духи?
– Тепловой удар у меня, хочу понюхать вместо нашатыря.
Она смотрит недоверчиво, но тянется к сумочке, куда только что спрятала тюбик. Достает маленький, смешной по форме, импортный флакончик. Беру ее руку, обнюхиваю сначала пальцы, которыми она только что втирала крем, потом духи.
– Ясно. Твое счастье, не знал, что ты здесь загораешь, на этом одеяльце, которое служило мне подушкой, а то утонула бы вместе со мной!
– Типун тебе на язык, «пингвинам» нельзя говорить слово «утонуть»! Ты точно перегрелся. Скидывай свою мокроту и иди окунись, я потом тебя накормлю.
Раскидываю по можжевеловым ветвям свои одежды и, прихватив полотенце Надежды, бреду, как в бреду, к морю в полуденном пекле, сам не свой со сна и ото сна. Прихожу в просветление уже на маленьком диком пляже у подножия останков базилики. Вспомнив все, от страшной вести еще на Камчатке, до слов Сергеича: «Выпало мужикам погибших из «Нахимова» извлекать…» – и, увидев, что творится вокруг, столбенею. С тихим ужасом взираю на груды млеющих тел, мерзко вибрирует в ушах веселый гомон, а у самых ног дородная мамаша распихивает по двум ртам своих чад жирные тефтели из огромной банки, и их столовский запах встает в горле тошнотой. Но больше всего поднимает волосы дыбом зрелище – люди плещутся в прибрежных волнах! И сам я сюда пришел для того же! Боже, мир сошел с ума! Хочется закричать во всю глотку: «Что вы делаете!?! Нельзя, нельзя в нем купаться, там же… Это же могила!» – Забыл о жаре, о потном своем теле, и бьет озноб, зубы начинают клацать мелко и противно.
Днем все иначе, чем ночью. Ночью верится в скорбь и мерещится траур. Наступил день. День? Определенно: или я что-то не понимаю, или мир перестал что-то понимать… Остается одно – бежать!
О проекте
О подписке