Читать книгу «“…я прожил жизнь”. Письма. 1920–1950 гг.» онлайн полностью📖 — Андрея Платонова — MyBook.
image
cover



















Платонов входит во всесоюзную литературную жизнь в 1926-м – есенинском – году. Год после самоубийства Есенина проходит в литературе под знаком его автобиографической лирики, а главным жанром, в котором поэты самых разных направлений объясняются равно с Есениным и с собственной биографией, становится лирическое послание. Никогда более, как в этом году, не было написано в русской литературе столько исповедальных писем – матери, женщине, другу. Есенинский лирический эпистолярий, особенно ставшее лирическим каноном знаменитое “Письмо матери”, разворачивает и обнажает метафизические бездны и пустоты новой лирики и ее творцов. Несмотря на все усилия власти и литературно-критической общественности, реальная русская литература переваливала во вторую половину десятилетия все так же не преодолевшей наследие символизма с его глубинным религиозным переживанием тайны жизни и творчества.

Платонов сводит в единый образ понятия “экспериментатор” и “жертва”, понятия из языка противостоящих в современности литературных эстетик. И это его путь, он уже объединил в общем символе неведомого великого эпоса жизни в ХХ веке огромные миры, пребывающие в разъединенности, – детскую веру и современность, религиозный свет веры и свет ГОЭЛРО, христианскую “песнь” любви и “песни” заводских гудков, живую природу и технику и т. п.


Литературная современность первого советского десятилетия с ее жаркими спорами о путях обновления языка литературы и новой прозе найдет свое отражение в цикле любовных писем Платонова из Тамбова (декабрь 1926 – март 1927 года), которые Платонов задумывал превратить в “повесть в письмах” “Однажды любившие”. Идея “повести в письмах” приходит к Платонову в Тамбове, и он испрашивает разрешения у жены (письмо от 13 января 1927 года). Ответ нам неизвестен (письма Марии Александровны в фонде отсутствуют). Повесть осталась незаконченной. Не хватило материала? Ощущение эстетического риска остановило руку писателя на середине недописанного письма главного героя? Или остановил этический порог?

Незаконченный “эксперимент”, каким является повесть “Однажды любившие”, представляет безусловную ценность как уникальная область “тайного тайных” писателя, лаборатория творческого преображения собственного эпистолярия. Это и документ эстетики Платонова, во многом развивающий круг идей о новых литературных формах, являющихся “приёмниками жизни” (статья “Фабрика литературы”, 1926). Если в статье “приёмником жизни” названа записная книжка, то в “предисловии собравшего письма”, открывающем повесть “Однажды любившие”, – любовные письма. Здесь тот же, что и в “Фабрике литературы”, современный литературный контекст: опоязовская концепция литературной эволюции, лефовская “теория факта”, есенинские “письма”, диалог с Маяковским, продолжение полемики с В. Шкловским, теперь уже как автором повести в письмах “Zoo. Письма не о любви, или Третья Элоиза” (экземпляр книги имеется в библиотеке Платонова). И конечно, любимый Платоновым В. Розанов, узаконивший переписку в качестве новой жанровой формы в книгах 1913 года (“Литературные изгнанники” и “Письма А. С. Суворина к В. В. Розанову”).

В предисловии к повести прямо утверждается, что письма являются важнейшим документом жизни и одновременно эстетическим феноменом:

“По-моему, достаточно собрать письма людей и опубликовать их – и получится новая литература мирового значения. Литература, конечно, выходит из наблюдения людей. Но где больше их можно наблюдать, как не в их письмах?

Я всегда любил почту – это милое бюрократическое учреждение, с величайшей бережностью и тайной влекущее открытку с тремя словами привета через дикое сопротивление климата и пространства!” (“Однажды любившие”).

Данная установка наполнится сюжетным содержанием в романе “Чевенгур” (сцена чтения крестьянами любовных писем героев) и получит дальнейшее эстетико-теоретическое развитие в статье Платонова о крестьянских письмах[24]. Главный предмет эстетической рефлексии в предисловии к “Однажды любившим” составляет феномен любви и письма к женщине “о сущности любви” как определенной жанровой формы:

“В чем увлекательность и интерес любви для стороннего наблюдателя? В простом и недостаточно оцененном свойстве любви – искренности. <…>

Любовь – мера одаренности жизнью людей, но она, вопреки всему, в очень малой степени сексуальность. Любовь страшно проницательна, и любящие насквозь видят друг друга со всеми пороками и не жалуют один другого обожанием”.

Последнее утверждение читается как авторская ремарка к реальной переписке с женой, а далее идет отклик на любовные послания (письма) Есенина и Маяковского, утверждается, что “любовь совсем не собственничество” (а следовательно, и письма о любви), а “между любовью и жизнью” не только нерасторжимая связь, но, оказывается, пролегает “принципиальная разница”.

Одно из объяснений платоновского эксперимента с собственными письмами мы находим у филологов формальной школы, к идеям которой Платонов присматривался с 1924 года. В платоновском ироническом пассаже – “…Шекспир удовлетворительно писал бы и о слесарях, если бы был нашим современником” (статья “Фабрика литературы”, 1926) – угадывается концепция литературной эволюции, на которой настаивали формалисты. В понимании же генезиса литературы его расхождение с учителями-формалистами было фундаментальным. Формалисты настаивали на имманентности развития литературных форм, считали исчерпанным путь русского психологического романа и повести, а будущее русской литературы видели в развитии сюжета западного авантюрного романа, а с середины 1920-х годов – лефовской “теории факта”. Описанное в “Фабрике литературы” грандиозное сооружение по производству новой литературы и новых форм литературной жизни выстраивается Платоновым с использованием комплекса формалистских и лефовских идей и концепций новой литературы: “литературной эволюции”, “производственничества”, “теории факта”, “социального заказа”, монтажа и т. п. Получился гибрид, феерия иронии, сколь смешная, столь и угрюмая “фабрика литературы”; искусство, правда, на этой грандиозной постройке, еще не бывалой в мире литературы, почему-то оказалось на периферии, ибо, помимо “материала”, “монтажа” и других новаций, оно остается явлением жизни и ее органической потребностью: “Искусство, как потение живому телу, как движение ветру, органически присуще жизни”. В каскаде платоновских определений формализма примечательно его сравнение формализма с таким антиэстетическим явлением, как бюрократизм: “Изобретатель формализма – бюрократизма в литературе”[25]. Получается, если следовать этой смешной аналогии (формализм = бюрократизм) и припомнить блистательные портреты платоновских бюрократов в “Городе Градове”, “Сокровенном человеке”, “Че-Че-О”, “Впрок”, “Котловане”, что те и другие занимаются одним делом – упорядочением жизни, а иногда – ее полным уничтожением. Но уничтожить слабый голос жизни не может никто, даже самые упертые платоновские бюрократы. При этом заметим, что под пером Платонова бюрократ вовсе не выглядит однозначно сатирической фигурой. Достоинства этого “героя” из той же функции, что и недостатки: упорядочить стихию жизни в ее анархических устремлениях.

В литературных спорах десятилетия о русской классике Платонов вновь и вновь возвращается к концепциям формалистов, идет с ними до того момента, когда они начинают давать универсальные формулы творчества и истории русской литературы. “Прошлое, как бы оно ни возрождалось, есть уже мертвое, убитое самим временем”[26], – утверждал Б. Эйхенбаум. Однако самыми современными писателями почему-то в двадцатые годы оказываются именно русские классики во главе с Пушкиным. Не только для массового читателя, но и для будущих классиков современности. К Пушкину обращаются Есенин, Ахматова, Ходасевич, Маяковский, Пастернак, Булгаков, Зощенко – и не только в поисках новых литературных форм, но и за темами, уроками жизни в искусстве, за опорой в отстаивании собственной литературной позиции и в выстраивании биографии.

Как читать дневники Толстого? Как документ творчества, утверждает Б. Эйхенбаум, но никак не душевной жизни писателя: “…Главное содержание его ранних дневников состоит в разложении собственной душевной жизни на определенные состояния, в напряженном и непрерывном самонаблюдении и осознании. Легко поэтому впасть в психологическую интерпретацию и поддаться обману. Речь здесь идет не о натуре Толстого, а об актах его творческого сознания…”; “Толстого интересует не этическое содержание всех этих правил и определений, а самая форма, самый метод…”[27] Однако даже пролетарские прозаики с их лозунгом 1926 года “учебы у Толстого” читают дневники Толстого неправильно, совсем не так, как советуют учителя-формалисты. Можно сказать, что само понятие жизни, особенно русской жизни и русской истории, понятие, атакованное в двадцатые годы по всем позициям – социальным, религиозным, этическим и эстетическим, обретается в напряженном диалоге с классикой, прислонении к ней, в открытии ранее не прочитанного – как в жизни, так и в творчестве писателей золотого века русской литературы.

На идущую именно от Пушкина литературную традицию подобного перемалывания и переламывания жизненного материала указывает в “Однажды любивших” прежде всего исходная установка, что заключенное в любовном послании конкретное и единичное, собственно, и представляет всеобщее и мировое. К Пушкину относится и эта очевидная аллюзия:

“Я не говорю, что помещаемые ниже письма я нашел в «старой корзине под сломанной кроватью», или в урне клуба, или на чердаке, или я получил их в наследство от умершего родственника. Этого не было. Письма эти действительны. Корреспонденты еще живы и существуют где-то затаенной счастливой жизнью, полной, однако, по совместительству, общественной деятельности очень большого масштаба”.

Кавычки поставлены не совсем точно, но традиция “остранения” современной литературы обозначена: это вовсе не лефовская “теория факта” и даже не узнаваемая “Рукопись, найденная среди мусора под кроватью” А. Толстого, а “История села Горюхина” Пушкина. Пребывающий в муках творчества повествователь “Однажды любивших” очень уж похож именно на пушкинского рассказчика, озабоченного созданием произведений об “истинных и великих происшествиях”, убежденного, что смысл творчества в том, чтобы “быть судиею, наблюдателем и пророком веков и народов”, и не видящего высокой эстетики в окружающей его низовой жизни: “История уездного нашего города была бы для меня удобнее, но она не была занимательна ни для философа, ни для прагматика и представляла мало пищи красноречию”[28]. Мы слышим эту пушкинскую интонацию у Платонова в “Фабрике литературы”, где Пушкин называется в авторитетном ряду русских и мировых писателей, работающих с реальными документами описываемой им эпохи (Пушкин – архивист и создатель исторической повести). Высокую эстетику уездной жизни Платонов уже открыл в эту пору, открыл не без помощи Пушкина. “Епифанские шлюзы” и “Город Градов” – пушкинские по своей эстетической доминанте повести – написаны в Тамбове, ставшем Болдинской осенью Андрея Платонова.

Если стилистика исторической повести у Платонова ориентирована на главный петербургский текст Пушкина (“Медный всадник”), то повесть о современности (“Город Градов”) – на “Историю села Горюхина”, из которой залетели в Градов некоторые образы и детали: пушкинские “темные предания” (VI, 191), “вольные хлебопашцы” (VI, 186), “ужасный пожар” (VI, 183), изготовленные детьми из летописей змеи (в Градове – из газет) и т. п. Очевидно, что и градовский сюжет с отрывными листками календаря, на которых “граждане метили свои беспрерывные обязанности”, в его предметно-реалистическом плане (источником “фактов” является рубрика “Тамбовский день” губернской газеты) вдохновлен пушкинской поэтикой записей на старых календарях, представляющих “полную историю моей Отчины в течение почти целого столетия в самом строгом хронологическом порядке” (VI, 183). Пусть и не в таком масштабе, но в “художествах” записей градовцев прочитывается живая история России новейшего времени. Примечательно, что аналогичные детали-образы взяты Платоновым из того источника, через который обретает пушкинский рассказчик-повествователь выход из жизненного и эстетического тупика. Это – низовая русская жизнь, открытая “нечаянным случаем” (“нечаянно” – одно из любимых слов в словаре Платонова): “Баба, развешивая белье на чердаке, нашла старую корзину, наполненную щепками, сором и книгами” (VI, 183).

Игровой прием неточности пушкинской цитаты при одновременном сохранении в тексте пушкинского “чердака” работает на вполне серьезную тему – описание современной Платонову литературы, актуализировавшей элементы поэтики пушкинских “Повестей Белкина” и “Истории села Горюхина” (“Сентиментальные повести” М. Зощенко, “Записи Ковякина” Л. Леонова). “Сломанная кровать” позаимствована Платоновым у А. Толстого. Издание книги “Рукопись, найденная среди мусора под кроватью” (Берлин, изд. И. В. Благова) имеется в библиотеке Платонова и снабжено ироническим примечанием к ее заглавию: “и брошенная обратно туда же”[29]. Вырисовывается и актуальное, и почти массовое в прозе 1920-х годов обращение к эпистолярию и использование его повествовательных возможностей[30]. Кстати, и повесть А. Толстого выполнена в жанре письма-исповеди вечного русского эмигранта Александра, волей обстоятельств заброшенного в Париж.

Частица “не” в платоновском тексте работает на уточнение: у Пушкина на чердаке обнаруживаются записи на календарях, а у Платонова – письма. Ироническая рефлексия не задевает пушкинский текст и всецело относится к современности, где “письмо” выступает лишь повествовательным приемом, во многом – вторичным. Напомним, что в статье “Фабрика литературы” Платонов обвинит современную литературу в незнании жизни. Это утверждение о безусловной ценности для Платонова пушкинского текста исходит, во-первых, из реальных платоновских писем, которые он в “Однажды любивших”, как и пушкинский повествователь, размещает в строго хронологической последовательности, во-вторых, из пушкинского подтекста тамбовских писем Платонова. Они в буквальном смысле пронизаны цитатами из текстов Пушкина, прямыми и образными отсылками к пушкинским изгнаниям – ссылкам на Кавказ, в Михайловское, к заточению в Болдине осенью 1930 и 1933 годов.

“Относительно же моего положения я не мог скрыть, что оно ложно и сомнительно. Я исключен из службы в 1824 году, и это клеймо на мне осталось” (Х, 806), – сообщал Пушкин в письме к Бенкендорфу от 16 апреля 1830 года.

Летом 1926 года Платонов оказался в не менее ложном и сомнительном положении: он теряет службу, его увольняют с выборной должности; безработица, безденежье, скандальность выселения из Центрального дома специалистов. С этим “клеймом” скандалиста он приезжает на место новой службы в Тамбов осенью 1926 года.

Портрет незадачливого мужа Платонова оказывается весьма близким к пушкинскому периода Болдинской осени 1930 и 1933 годов. Это не литературный пушкинский миф Маяковского (“Юбилейное”) и не литературная проекция на биографию Пушкина. Перед нами уникальное совпадение жизненных ситуаций. Причем эти совпадения, кажется, осознавались самим Платоновым. В письмах к Марии Александровне он объясняется с любимой женой не только стихами и темами Пушкина, но также ситуациями пушкинских ссылок… Кажется, на рабочем столе Платонова в это время были и письма Пушкина. Они тоже оказываются для него верным собеседником и подмогой в определении собственной литературной позиции, да и в переписке с любимой женой Марией.

Параллели читатель проведет самостоятельно при чтении писем Платонова. Напомним основные темы пушкинского эпистолярного романа 1830-х годов.

У Пушкина – в письмах к Наталье Николаевне – Болдино выглядит тюрьмой, в которой поэтом переживается двойственность его положения: возможность расторжения помолвки, неуверенность в осуществлении счастья-брака:

“Я уезжаю в Нижний, не зная, что меня ждет в будущем. <…> Быть может, она [матушка] права, а неправ был я, на мгновение поверив, что счастье создано для меня. Во всяком случае вы совершенно свободны; что же касается меня, то заверяю вас честным словом, что буду принадлежать только вам, или никогда не женюсь” (август 1830; Х, 816);

“…Ваша любовь – единственная вещь на свете, которая мешает мне повеситься на воротах моего печального замка <…>. Не лишайте меня этой любви и верьте, что в ней всё мое счастье” (30 сентября 1830; Х, 818);

“Въезд в Москву запрещен, и вот я заперт в Болдине. Во имя неба, дорогая Наталья Николаевна, напишите мне, несмотря на то что вам этого не хочется. Скажите мне, где вы? <…> Я совершенно пал духом и право не знаю, что предпринять. <…> Болдино имеет вид острога, окруженного скалами. Ни соседей. Ни книг. Погода ужасная. Я провожу время в том, что мараю бумагу и злюсь” (11 октября 1830; Х, 818–819);

“Не достаточно этого, чтобы повеситься?” (4 ноября 1830; Х, 819).

В письмах Пушкина к друзьям 1830 года тема вынужденного болдинского заточения дополняется новыми деталями и существенными уточнениями:

“Я уезжаю, рассорившись с г-жой Гончаровой. На следующий день после бала она устроила мне самую нелепую сцену, какую только можно представить. Она мне наговорила вещей, которых я по чести не мог стерпеть” (В. Ф. Вяземской, август 1830; Х, 816);

“Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать. <…> Ах, мой милый, что за прелесть здешняя деревня! <…> пиши дома сколько вздумается, никто не помешает. Уж я тебе наготовлю всякой всячины, и прозы и стихов” (П. А. Плетневу, 9 сентября 1830; Х, 306–307);

“Я, душа моя, написал пропасть полемических статей…” (А. А. Дельвигу, 4 ноября 1830; Х, 314);

“Скажу тебе (за тайну), что я в Болдине писал, как давно уже не писал <далее перечисляется написанное. – Н. К.>. Хорошо? Еще не всё…” (П. А. Плетневу, 9 декабря 1830; Х, 324).

В письмах к Наталье Николаевне 1833 и 1834 годов из Болдина темы творчества и личной жизни переплетаются, ранее сообщаемые только друзьям “тайны” доверяются жене, чье поведение становится частью личной, семейной и творческой жизни поэта. В письмах “ангелу” и “женке” Пушкин постоянно отчитывается о встречах и написанном, воспитывает жену, уверяет в собственной верности (“грех подозревать меня в неверности”; Х, 420). Одной из сквозных тем воспитания Натальи Николаевны становится кокетство красавицы-жены:

“Нехорошо только, что ты пускаешься в разные кокетства…” (27 сентября 1832; Х, 419);

“…Кокетничаешь со всем дипломатическим корпусом, да еще жалуешься на свое положение…” (3 октября 1832; Х, 422);

“Того и гляди избалуешься без меня, забудешь меня – искокетничаешься” (2 октября 1833; Х, 449);