Читать книгу «Остраконы» онлайн полностью📖 — Андрея Макаревича — MyBook.

Корабли

Если строго по-русски – кораблём называется исключительно военная посудина: крейсер, линкор, торпедоносец. Даже тральщик. А вот сухогруз или мирный круизный теплоход следует называть судном. Ударение на первом слоге. Я всегда вздрагиваю – не дай бог ошибёшься с этим ударением – и сразу получится чёрт знает что такое.

В молодые годы я очень любил уезжать на рыбалку один. На пару дней. На дворе тихо стояли семидесятые годы прошлого века, и конца советской власти еще ничего не предвещало. Я собирал свой зелёный брезентовый военно-пионерский рюкзак (других мы тогда не видали) – вермишель, банку тушенки, котелок, чайничек, кружку, буханку чёрного, бутылку водки, свитер, накидку от дождя, блесны, запаренный геркулес для леща и плотвы, спиннинг и удочки. Палатку и спальный мешок я не брал – мои ватные штаны, усиленные многократным вытиранием об них рук после снятия пойманной рыбы, не пропускали ни воды, ни холода, и поскольку плотность их напоминала шкуру ящера, они звались «зауроподы». Однажды я ночевал в них прямо на снегу.

Потом я направлялся в районе часа ночи на Савеловский вокзал. Страшен и тёмен он был в эту ночную пору. Впрочем, и днём в те годы он глаз не радовал. Я шёл к плацкартному вагону, давал проводнице рубль – билетов никто не покупал – и, огибая редких и уже пьющих рыбаков и каких-то звероподобных личностей, забирался на вторую полку, клал рюкзак под голову и чутко спал до Калязина – к этому моменту уже светало, я выглядывал в окно – поезд, казалось, стоял прямо посреди бескрайней воды, из которой одиноко и несколько криво торчала колокольня – всё прочее накрыло водохранилищем. Пейзаж был грустный и всегда нереально красивый – в любую погоду. Потом поезд начинал ползти в обратном направлении – менял ветку. Еще через час я сходил на станции под названием Высокое. Не сходил – спрыгивал со ступеньки вагона в ковыль, доходивший мне до подбородка, перрона там отродясь не было. И станции, собственно, не было – стоял высокий почерневший сруб из трёх стен и крыши – прятаться от дождя. Кассы, разумеется, там тоже никакой не было, и я всё время думал – где местные жители покупают билет когда, скажем, едут в Калязин или Углич за покупками? Тоже дают рубль проводнику?

Стены сруба изнутри были сплошь украшены надписями – обычные, приличествующие таким местам слова из трех-пяти букв, иногда в сочетании с женскими именами, но попадались довольно пронзительные вещи: «4 октября 1971 года. Уезжаю в армию. Меня никто не провожал», и особенно (я оторопел, прочитав): «Что есть наша судьба, как не проявление воли и рассудка среди инертной массы обстоятельств, которые предоставляет нам жизнь?» Вот за что я люблю нашу страну.

Я шёл по шпалам километра три до маленького железнодорожного моста – справа, почти на горизонте, виднелась широченная Волга, от неё начинался большой залив, через который мост и был перекинут. Слева от моста залив расширялся и превращался в огромное озеро, окружённое давно не паханными лугами. Дальше темнел сосновый бор, богатый белыми грибами. Ни души, ни признака жилья до горизонта. У меня было любимое место по правому берегу – он тут был сухой, довольно высокий, и прямо от кромки шла глубина: отличное место для леща. Я садился на край бережка, не спеша распаковывал рюкзак, разматывал снасти. Покой и благость, в которые я погружался, я нигде и никогда больше не испытывал (имея привычку делиться радостью, несколько раз брал с собой друзей и даже подруг – напрасно: мешали). Леща следовало прикормить, брать он начинал не сразу.

В тот раз погода стояла какая-то особенно тихо-дремотная – ни звука, ни ветерка. Лещ не клевал, и я не заметил, как заснул. Пробуждение моё было ужасным: странные звуки вернули меня в сознание, я испуганно обернулся: весь луг позади меня был заполнен коровами, а самая главная стояла от меня на расстоянии вытянутой руки и, грустно глядя мне прямо в глаза, ела своей огромной мордой, роняя слюни, чёрный хлеб прямо из моего рюкзака – вместе с целлофановым пакетом. Я заорал, корова нехотя ускакала вдаль с остатками моего хлеба в зубах. Приковылял маленький лукавый мужичок – пастух. Мы познакомились.

Пастуха звали дядя Лёша. Мы поговорили о рыбалке – о том, что второй день не клюёт, потому что давление, и рыба от этого ушла на самое дно, а вот третьего дня – да, клевало, и сам дядя Лёша натаскал отличных лещей («Лящ – шо лопата! Его тащишь, а он глазами крутит, как дезертир!»). В процессе беседы дядя Лёша поглядывал на бутылку, торчавшую из моего разорённого коровой рюкзака, и в конце концов позвал меня к себе ночевать. Деревня стояла неожиданно недалеко – просто с берега её не было видно.

Деревня оказалась маленькой, древней и почти брошенной – я пришёл туда уже в темноте. И избушка у дяди Лёши была крохотная, ушедшая одним боком в землю. Кринки на заборе, пара совсем чёрных икон в углу, фотографии родителей в рамке, немыслимый коврик с оленями на стене, русская печка, занимавшая половину всего пространства, – дядя Лёша и его бабка Матрёна на ней спали. Мы как-то сразу подружились, и останавливался я у них потом много раз. Дядя Лёша, выпив, делался озорным и начинал божественно врать про свою жизнь. Утверждал, например, что он старый рабочий-путиловец, отчаянный революционер. По возрасту не очень сходилось, но это ещё ладно. А вот тот факт, что он лично присутствовал на съезде, на котором Ленин провозгласил Советскую власть, уже совсем ни в какие ворота не лез. У дяди Лёши, правда, было неопровержимое доказательство – вырванная из журнала «Огонёк» репродукция картины Серова, на которой Ленин как раз провозглашает эту самую Советскую власть. Дядя Лёша тыкал коричневым пальцем в затылок какого-то большевика на переднем плане и кричал: «Вот! Смотри! Я!» Аргумент обычно сражал собеседника наповал.

В тот первый вечер мы прекрасно выпили водки под варёную картошку с малосольными огурчиками, поговорили про рыбалку, про восстание путиловцев. Потом бабка Матрёна постелила мне на лавке, дядя Лёша, кряхтя, полез на печку, а хозяйка задула керосиновую лампу и замерла у окна. Сделалось темно, в окошке видна была Волга, горели огоньки бакенов, и мимо них беззвучно шли баржи и пассажирские теплоходы, палубы и окна их светились. «Волга-то вся в огнях», – проговорила бабка Матрёна, чудесно окая. И, помолчав, добавила: «Вот чего не могу понять: как это такая тяжесть – и на воде держится?» «Эх, дура баба…» – огорчился дядя Лёша с печки, и замолчал. Похоже, у него не было ответа. Я прямо чувствовал в темноте, как он смотрит на меня с надеждой.

Я отвернулся к стене и притворился спящим. Я тоже не имею ни малейшего понятия, как такая тяжесть держится на воде.

Дорога

Давайте, господа, сразу договоримся – какую именно дорогу мы с вами будем иметь в виду. Если в сакрально-мистическом смысле – «дорога познания», «путь воина» – тогда без меня, я этой повидлы нанюхался в ранней юности. Нет, я о дороге как таковой – о творении рук человеческих.

В седьмом классе я освоил три главных аккорда на семиструнной гитаре, и меня поглотили дворовые песни. Это был бездонный океан чёрт знает чего – настоящий народный блатняк, беспомощные пионерские поделки, опусы каких-то шутников, считавших смешным переложения сюжетов «Гамлета» и «Фауста» на те же три аккорда в походно-блатной стилистике, творения бардов – Кима, Городницкого, Визбора, молодого еще Высоцкого, Окуджавы. Иногда они были безжалостно подрихтованы под упрощённо-народное понимание. Помню, у меня в сознании засела одна походная песня – в последнем куплете пелось: «Счастлив, кому знакомо щемящее чувство дороги, ветер рвёт горизонты и раздувает рассвет». Не знаю, чем тронула мою юную душу эта романтическая вампука (ставшая, кстати, прототипом для блестящей «Снежинки» Кортнева) – может, необычным рваным ритмом, может, этим самым «щемящим чувством дороги» – я мечтал о путешествиях, хотя доступны мне тогда были только походы, ограниченные просторами родной страны, и ранним рассветным утром, направляясь по пустынной Москве на вокзал с рюкзаком, я это щемящее чувство с удовольствием испытывал.

Так вот, дороги, господа.

Фраза типа «дорога в неведомое» – восторженная чушь шестидесятых. Дороги никогда не строили просто куда-нибудь – в неведомое: слишком дорогое удовольствие. Дорога всегда идёт известно куда – и известно откуда. Дорога всегда предельно рациональна и служит сугубо практической цели – коммуникации селения с селением, города с городом, страны со страной. Знаете, как прокладывали пешеходные дорожки по газонам в одной из стран Европы полвека назад? Сначала просто засевали газон травой – никаких дорожек. В конце концов люди начинали ходить через этот газон – там, где им было максимально удобно. Через год натоптанную тропинку асфальтировали или укладывали плиткой. Это всегда оказывался самый разумный путь. Дороги возникали точно так же. Мы сейчас уже не думаем о том, что большинство дорог Европы проложены ещё римскими легионерами – у них была мощная мотивация: они завоёвывали мир. Дороги – безжалостное орудие человеческой экспансии. Они прокладываются по живому и убивают всё живое вокруг себя. Это шрамы на теле земли, господа. И вот удивительно – когда я пытаюсь мысленно наполнить дорогу людьми и событиями, картины выходят грустные. Ну смотрите: наступали на войне по-разному – по полям, лесам, форсируя реки, а вот отступали всегда по дороге – и побитая армия, и гражданские – изможденные люди, голодные дети, телеги со скарбом. Я хорошо вижу, как гонят каторжников по Владимирке, но не могу себе представить, как они весело возвращаются с каторги той же дорогой, обнявшись и распевая песни. Я не могу нарисовать себе картину, как гордая и счастливая роженица идёт по дороге с младенцем на руках, зато отлично вижу, как унылая процессия провожает кого-то по этой дороге в последний путь. Почему так?

В семьдесят третьем, кажется, году мы набрели с друзьями на сказочное место. Мы случайно прочитали о нём в старом номере журнала «Наука и жизнь», но, собираясь в поход, до конца не верили написанному – уж больно это всё выглядело невероятно – брошенные старинные деревни, бревенчатые храмы, звери, выходящие к костру. Так не бывает. Да и журналу этому к тому времени было уже лет десять. Но – пошли. Следовало доехать поездом до Петрозаводска, оттуда – «Ракетой» до Великой Губы. (Ага, уже не знаете, что такое «Ракета»? Стремительное пассажирское плавсредство на подводных крыльях! Всё, кончились «Ракеты».) Далее пешком через лес до Яндомозера. Недалеко, несколько километров. Поразительно – всё оказалось чистой правдой, как будто и не прошло десяти лет с написания этой статьи. Время тут текло по другим законам.

Сойдя с теплохода и быстро миновав Великую Губу – несколько двухэтажных, почти чёрных деревянных бараков, мы уперлись в лес. Лес был невысок, но необыкновенно густ и стоял непреодолимой стеной. Ели переплелись ветвями, из земли, покрытой мхом и осыпавшейся хвоей, тут и там вылезали огромные скользкие валуны. В лес не было входа. Мы даже несколько растерялись. С трудом найдя еле заметную тропку, втиснулись в чащу. Тропка быстро исчезла, дальше прорубались топором – по компасу. Каждый метр давался с диким трудом. Я потом только однажды видел столь же непроходимую чащу – на Амазонке. Лес не хотел нас пропускать. Мы ползли часов шесть и вымотались совершенно. Мы победили. Лес закончился так же резко, как и начинался, и мы очутились на берегу бескрайнего, невероятно синего озера. На далёком противоположном берегу виднелась чуть покосившаяся деревянная колокольня, темнели силуэты домов.

Я уже подробно описывал это заколдованное место в книжке «Сам овца», повторяться нет смысла, и я сейчас не про это. Мы подружились с пастухом Женькой, единственным жителем этих давно заброшенных мест, и ездили туда почти каждый год. Лес нас уже не пугал. Мы ездили не за рыбой, не за иконами, которых в храмах и бог весть когда оставленных домах ещё хватало – мы ездили, чтобы вновь и вновь физически ощутить время, которое не идёт. Это нельзя описать, это можно только почувствовать.