– Первые заговоры помнится, я услышала в три года от бабы Локки, что с карельского будет «чайка». Во дворе пурга хороводы водит, за слюдяным оконцем тень налегла, намело снега по пояс. Просителей у Локки нет: не добрались в непогоду, а обычно два-три ходока на крыльце от ненастья трясутся. На столе огарок свечи расплылся, огонь дрова лижет, песню тянет, печь березовым духом исходит. От стен лесным разнотравьем парит, веники подсыхают, что заготовлены для отваров. Локки их водицей в полдень сбрызгивала – от пересушки. Бабка старая, беззубая уж почти, заберется на лавку, хлеб в водице горячей размочит и сосет вместо ужина. Глаза ее к тому времени дневного света не видели, зато душу просителя просвечивали насквозь, в будущем блуждали, высматривали опасности.
И вот сидим мы на лавке, я ногами босыми болтаю, Локки мне молитвы да заговоры шепчет, то на русском, то на финском бубнит, то мешает с карельским. Требует запоминать. А я, глупая, не пойму, к чему это мне, зачем, да и скучно. Смотрю в оконце, где мороз узоры выкладывает – интересно. Тогда Локки другое придумала. Прошла на ощупь к печи, накидала трав в горшок, заварила отвар, заставила до капли испить. Тепло от печи, на полу шкуры оленьи, об оконце снежинки бьются, словно мотыльки на свету. Я и задремала.
И вот, котенок, снится мне, как сижу я на поляне лунным светом залитой. Трава жесткая, что медвежья шерсть, вокруг ели мохнатые – просвета не видно. Неба серого круг и луна, как лампа, ну тогда электричества, понятное дело, не знали, но сравнение хорошее. И запах густой, хвойный, терпкий – нос сводит и в горле першит. Тут вдарил гром, и враз покрылось небо разводами, молнии во все стороны побежали, и дед на поляну вышел. В зеленой рубахе, борода седая по грудь, в волосе искорки пляшут, скулы от взгляда сводит. И запах. Словно дождь летний прошел – свежо и на сердце радостно. Потом узнала, что Укко[2] в родном обличье приходит к провидицам, а мне и не страшно вовсе, ждала, может, чем угостит.
Он словно услыхал мою просьбу, вытащил из шаровар чудо неземное – петушка красного на палочке, края белые, серебром сахарным обсыпаны. Сунул мне в руку и говорит:
– Дам тебе, девонька, две судьбы на выбор, ты хоть и мала ишшо, но сообразишь, что выбрать надобно. Перва судьба твоя…
А я уж леденец зализала, язык онемел, нетерпеж на укус испробовать, да зубов ряд нестройный, подобного вкуса не испытывала – матушка только корень лакричный давала по праздникам, а тут – неизведанное. Все мысли о петушке осели в голове сахарной пенкой. Дед рукой леденец от моих губ отвел:
– Обожди, милая, успеешь налакомиться, слушай судьбу перву.
Я спохватилась, от слова незнакомого листом вздрогнула, спрашиваю:
– Что такое судьба, дедушка?
– Жизнь твоя будуща, покажу как на ладони.
Я кивнула, не сильно уразумев, о чем говорит старик. Ладно, думаю, пусть гундосит. Леденец вкусный, сил нет, то и дело язычок к нему вскидываю.
– Первая жизнь твоя, девонька, протянется на сорок шагов, на сорок первом оскользнешься. Бабой станешь обычной, как все соседи твои в деревне. Двадцать два шага с мужем проживешь, четырнадцать деток в свет принесешь, десять земле отдашь. Горести и тяготы людские познаешь: голод, что брюхо выворачивает; болезни, что нутро вытряхивают половиком; обиды жгучие да незаслуженную неверность; труд с утра до ночи, от которого кости, как опосля бани ломит; смерть родных, что душу иссушит, как травку – солнце палящее. Все пройдешь.
Он говорит, а у меня картинки перед глазами прыгают, резкие, неприятные до тошноты. Точь-в-точь по его словам. А дед все вещает, голос ровный, но аж внутренности от него вздрагивают:
– Но и радости чуток жизнь плеснет, с любовью – как без этого, немного да будет: когда первенец криком зайдется, ласточка на рассвете песню споет, когда наешься досыта, да после трудов вечерней свежести на крылечки вдохнешь, когда муж приголубит. Радости, они в малом проявляются, как дуновенья ветра: раз – и снесло их, будто и не было вовсе.
Я вздрагиваю, мурашки по спине ползут муравьями, щекочут, половину слов не поняла, но схватила одно, ясное, как солнце в зените: хорошего мало предвидится. Молчу, жду продолженья, с петушка глаз не спускаю: как бы не исчез, не растворился в синеве воздуха.
– Вторая судьба покрасивше, с виду как твой леденец: царское угощенье, да на вкус перемешана с солью, человеческой болью разбавлена. Долго идтить придется, шагов не посчитано, пока не народится та, что силой подобной напитана, только ей уменья передать сможешь, тогда и отдохнуть смогешь.
– А что ж там интересного в другой жизни, дедушка? – спрашиваю, а сама думаю, когда уж сказки закончит сказывать, страсть как леденец охота в рот сунуть.
– Много чего проживется, не перечесть, все вперемешку: во дворцах царских гостить да в лесу ночевать; любимой быть да самой не любить; детишек нянчить да со зверьем беседовать. Но главное – шаги других видеть да подсказывать правильные, от болезней предупреждать да от бед. Нелегко придется, душа пополам порваться захочет, одной ногой в людском мире, другой в моем, но так небом подсказано, мной лишь поведано. Ну?
Тут он косматые брови вскинул, искорки вспыхнули, в небе железом звякнуло. Я леденец едва не выронила со страха, показалось, в глазах его молнии пляшут.
– Выбирай, Меликки, судьбу, да не прогадай, иного раза не будет.
Я слюну сглотнула, говорю ему:
– Не Меликки я, дедушка, прогадали вы, Акилинкой меня кличут, Андреева дочь я.
Вот, думаю, сказки мастер рассказывать, а имени маво не знает, попутал, старый, сейчас и леденец отнимет.
– Акилинкой до встречи со мной звалась, Меликки станешь, коль правильный выбор сделашь.
А что выбирать-то, девоньке лет трех от роду, мож, постарше, но я и разговаривала-то с немалым трудом, а тут такое. Понравилось про «чужие жизни высматривать» да про дворцы, хоть и не знала, что оно значит, вот головкой чернявой кивнула.
– Не желаю, дедушка, сорок шагов жить, хочу во дворцах.
То ли гром в клочке серого неба грянул, то ли бабуля по щекам в избе обходила – очнулась я. Темно уже, лучина едва теплится, пурга пуще прежнего о стены бьется, Локки склонила лицо сморщенное, улыбнулась беззубым ртом:
– Ну что, родненькая, как звать-то тебя?
Я вздрогнула телом, сейчас бы сказала – током ударило, тогда судорогой изошла в коромысло, а руки липкие, расцепить не могу, взглянула: бог ты мой, леденец держу, расчудесное чудо.
– Меликки теперича звать, – говорю, а сама дрожу от радости, язык к петушку тянется.
– Вот и случилось знаменье, – выдохнула старая Локки, воды из снега натопленного отпила и спать легла как ни в чем не бывало.
Вот так, котенок, бабушка Локки передала мне свои полномочия, выражаясь на сегодняшний лад. Ученичество катилось, как колесо смазанное, от малого к большему. Обряды осваивала: пастушеский «обход» зарывать около воды; снимать землю с копыт коровы купленной; втыкать грамотно можжевеловую ветку за притолоку двери; выносить больного ребенка к окну; сливать воду через дверную скобу; гасить пожар молоком черной коровы и многое другое, что исполнялось только – «знающими».
Локки ту науку играючи передавала, а может, я готова была, подошла к тайным знаниям с рожденья. Все у меня получалось. Сколько воды утекло, а первый заговор до сих пор помню. У пастуха Тапани корова по лету пропала, на лугу паслась в стаде. Пока он водицы из ручья испил, глядь – корова исчезла. Полдня искал – без толку, хоть волком вой. Прибежал к вечеру к Локки, в дверь барабанит, руки трясутся, с носа сопли летят.
– Помогай, – говорит, – Локки, что делать, не знаю.
Локки хмурится, в душегрейку овчинную кутается: мерзла в любую погоду и накидку не снимала, спала в ней и народ в ней принимала, кожей срослась. В ней и в лес, за черту ушла.
Так вот, баба Локки и говорит: «Вот тебе, Тапани, помощница моя малая, Меликки зовут, враз корову твою найдет, дай время».
Пастух так и замер, усы плетью обвисли.
– Не смышлена, – чешет он усы, – девка твоя, разве по силам ей такое?
Бабуля цыкнула, и он согласился.
Шептала я трижды заговор, в ночи у шестка печи: «Лога раннашша оне кюлю, кюлюшша мушта кюуга, мушошша кюугошша истух валги тюттё, пюхку и пухаштах нечести, кайкишта паганушто золатухах шюхюштах грызистех вилух кужой вилуй куйвай харакка».
Вот ведь, до сих пор от зубов отскакивает. Все чихнуть, помню, боялась, дым от печи нос щекотал. Тапани-пастух у дверей ждет, едва не плачет. Так я белую коровенку в бурых пятнах как наяву разглядела – та у болота в тине увязла, морда едва торчит. Вовремя успели, вытащили.
Понравилось мне. Радостно, когда получается, мураши до макушки бегут да обратно гурьбой валятся. Говорю Локки:
– До сильных дел пора, баба, видишь – справилась.
Поинтересней пошло, училась уже на просителях: «грыжу кусать» – разными способами; останавливать и пускать «черную кровь»; сводить семьи; искать людей и скот попавших на «худой след»; лечить от призора да «полуночницы» и другое, разное. Завертелась, закружилась веретеном жизнь; года смутные настали – в Олонце егерский полк формировался, ополчение по деревням собирали, француз на Москву ступил. Годы праведные, времена военные да голодные, разно было, всего не перевспомнишь. И звали меня по-разному, каждый период времени свой слог имел: «книжница», «знающая», «провидица». Кто и колдуньей кликал, а кто и ведьмой. Со многими шаги мои пересекались: со знатью, в чьих домах судьба пристанище уготовила, с крестьянами без роду и племени, с убийцами, ростовщиками, со святыми да некрещеными. Все судьбы просматривала, как открытую книгу, но это уж потом, когда в силу вошла.
Меликки улыбнулась:
– Это ты у меня «небесами рожденная», дар твой в нашем роду – первый подобной силы, в народе человек, кому без обучения все дается – талантом называется. Поправь, коли неправа.
– Не знаю, бабуль, – разволновалась Катерина, краснея и пряча руки в карманы джинсов. – Не мне судить о способностях.
Но от рассказа бабули мураши и у Катерины по спине побежали, отбросила она последние сомнения. Раз суждено невероятному в судьбе сотвориться – так и быть тому.
– Ну хорошо, бабуль, выкладывай свои подробности, готова я к посвящению.
О проекте
О подписке