Читать книгу «Синдром вертепа. Кризис как перформативный контекст» онлайн полностью📖 — Андрея Игнатьева — MyBook.
cover





Понятие социального (или просто) института (потому что в языке социологии практически все существительные удостоены прилагательного «социальный»), вокруг которого организована предлагаемая читателям аналитика, прежде всего указывает на какую-то практику, то есть комплекс повседневных действий, предполагающих универсальную и безличную мотивацию, унифицированную и принудительную рациональность, а также общепризнанную и бесспорную легитимность, иными словами – действия, которые являются всеобщей обязанностью, а не предметом свободного выбора (именно на это указывает присловье nothing personal, just a business). Способ их осуществления всем известен, для всех одинаков и не предполагает сколько-нибудь существенных (если вообще каких-нибудь) вариаций, в том числе персональных, а сами такие действия даже не предполагают оправданий или пояснений – достаточно их назвать, то есть употребить специальный термин, имя нарицательное, которое у институциональных практик обязательно есть, всем известно и даже нередко является идиомой, оправданий, и достаточно изощренных, требует как раз отказ от совершения таких действий или незнание соответствующего термина. Принято считать, что действия, предполагаемые социальными институтами, необходимы для воспроизводства данного конкретного «социального порядка», то есть его сохранения в процессе смены поколений или при каких-то других изменениях, которые могут его разрушить, социологи называют такие действия функциями. Никакая практика не становится институтом сразу и навеки, институты складываются исторически и, как правило, на протяжении длительного времени, более того, институционализация почти никогда не завершается достижением идеала, то есть формированием массового поведенческого автоматизма (привычки, попросту говоря). Кроме того, возможен и обратный процесс, деинституционализация, когда практика, некогда бывшая социальным институтом, снова превращается в предмет группового консенсуса или даже личного выбора. С этой точки зрения институтами прежде всего являются традиции, то есть совокупности устойчивых массовых привычек (скажем, занимаясь научными исследованиями, вступая в интимные отношения, обращаясь к услугам пригородной железной дороги или же совершая какие-нибудь действия в других перформативных контекстах), поступать именно так, как предписывает институциональный сценарий, тогда как правовые институты только субститут таких привычек или, в условиях «модернизации сверху» и всякого рода социетальных реформ, инструмент их формирования.

Здесь же надо, пожалуй, добавить, что существуют две комплементарные модальности властвования, лидерство и господство, которые различаются характером отношений между властителем и его подвладными: в первом случае субъектом желания, то есть инвестором либидо или других ресурсов, необходимых для осуществления власти, являются подвладные, а предметом этого желания – ценности, которые контролирует властитель, именно поэтому «народ» может выбирать свое правительство, а оно перед «народом» должно отчитываться на пресс-конференциях или во время предвыборных кампаний, во втором – наоборот, инвестором либидо и субъектом желания является властитель, а предметом его желаний – ценности, которые контролируют под-владные, именно и только поэтому у правительства есть возможность отдать приказ, который «народ» вынужден будет выполнить. Коротко говоря, отношения лидерства и господства вполне могут рассматриваться как зеркальное отображение друг друга.

Чтобы стало понятно, при чем тут вся эта социология, как именно понятие института сопряжено с непосредственным личным опытом кризиса и транзита[8], попробую сопоставить два фильма практически на один и тот же сюжет, который развертывается в разных контекстах и рассчитан на разную публику, но, как мы знаем, достаточно точно моделирует реальное развитие событий в аналогичных случаях, – американский Gran Torino с Клинтом Иствудом в главной роли и российский «Ворошиловский стрелок» с Михаилом Ульяновым: в обоих случаях есть свора насильников, распустившихся из-за бездействия полиции, есть их жертва, очаровательная юная девушка, которой зритель не может не сочувствовать, и есть старик, ветеран, который, как говорится, берет правосудие в свои руки, осуществляя успешную акцию возмездия и протеста.

Начну с того, что необходимость в таких акциях возникает именно потому, что в обоих случаях имеет место образцовая «чрезвычайная ситуация» по К. Шмитту и Дж. Агамбену: действие правоохранительных институтов блокировано (в одном случае полиция коррумпирована, в другом повязана действующими служебными инструкциями), соответственно, исчезает или становится номинальным и право мирных граждан на защиту, которое эти институты обеспечивают «в норме», то есть в ситуациях, которые принято называть «штатными», именно и только поэтому возникает необходимость в акциях возмездия и протеста, которые в силу этой же самой необходимости приобретают экстраправовой характер – странно было бы, если бы мирные граждане вовсе пренебрегли защитой личности и собственности от преступников, а полиция, пренебрегая исполнением одних своих нормативных функций, обеспечивала бы исполнение каких-то других.

Отмечу далее, что обращение к акциям возмездия и протеста в обоих случаях остается предметом личного морального выбора, а не какого-то альтернативного обязывающего императива, например корпоративной солидарности или обычая кровной мести: герои обоих фильмов вполне могли бы, как до них уже многие другие, смириться с обстановкой бандитского «беспредела», чувствительным оскорблением и ущербом для репутации у соседей, более того, какое-то время они даже пытались это сделать, не удалось, но такая альтернатива была, разница, пожалуй, только в одном: осуществляя акцию возмездия и протеста, герой российского фильма действует в парадигме господства, вследствие чего совершает ответное преступление, от ответственности за которое его избавляет та же самая коррумпированность полиции, в то время как герой американского фильма, действуя в парадигме лидерства, ценой собственной жизни вынуждает полицию к осуществлению права граждан на защиту.

Читал когда-то, что научные революции случаются из-за того, что накопилось слишком много аномалий, то есть всякого такого, чего не должно быть, это не по понятиям, а оно есть, более того – игнорировать всякое такое невозможно, значит, нужны перемены, политические революции, скорее всего, происходят ровно по той же причине: накопление аномалий, развитие аномии во внутри- или внешнеполитических контекстах, конфликт, который не удается разрешить посредством диалога между лидерами сторон, затем эскалация этого конфликта, и началась стрельба, а там уже жертва за жертву, пока не сложится новый социальный порядок. Строго говоря, публичное самоубийство, которое совершает герой Клинта Иствуда, а до него целый ряд вполне реальных героев сопротивления, пожалуй, единственный способ осуществить эффективную акцию возмездия и протеста, оставаясь, как говорится, «в правовом поле». В этом очевидная разница между старинными и теперешними массовыми демонстрациями: столетием прежде, а кое-где и гораздо позже, выходя на площадь, человек реально вступал в конфронтацию с правоохранительными институтами, шествие или толпу вполне могли на законном основании расстрелять, а индивида на многие годы отправить «на зону» или в психушку.

У древних классических иудеев был закон, то есть правила, обязательные к исполнению, но не было прав, не уверен также, что нечто подобное было у древних римлян (исключая, наверное, право обратиться в суд, которое отнюдь не было универсальной нормой), думаю, право в собственном значении термина появляется только в условиях монархии, сначала как личное, а позднее – сословное исключение из закона, возникновение которого замечательно экспонировано в повести Марка Твена «Принц и нищий»: по закону, в присутствии короля все обязаны стоять, но для одного из героев на основании личных заслуг сделано исключение – он имеет право в присутствии короля сидеть, если, конечно, готов пойти на риск, сопряженный с использованием этого права на практике. Точно так же у меня когда-то было право курить в здании чикагского Illinois Center, этим правом меня наделил лично владелец здания, но я, понятное дело, воспользовался им только однажды, во время разговора с этим человеком, когда, собственно, такое право и получил, так-то я всегда соблюдал закон, то есть курил на улице у входа. В советское время ветераны войны имели право на получение разных услуг без очереди, то есть в нарушение общепринятого неписаного закона, был даже анекдот, будто ветеранам предоставлено право переходить улицу на красный свет, анекдот, конечно, злой и несправедливый, но хорошо демонстрирует статус права как исключения из закона.

Первоначально права были только у суверена[9], потом у отдельных его приближенных, еще потом, уже гораздо позже, у определенных сословий (в США, например, закон, известный как «правило Миранды», предусматривал права, отличающие арест свободного человека от поимки беглого раба, отсюда пресловутое «зачитай ему права»), и только французская революция конца XVIII – начала XIX века сделала право всеобщим достоянием, тем самым, с одной стороны, уравнивая «третье сословие» с былыми эксклюзивными обладателями прав, аристократией и духовенством, а с другой – упраздняя специфику самого этого понятия, откуда уже характерное для нашего времени неразличение права и закона. Тем не менее любая нормативная декларация прав, будь то права человека и гражданина от 1789 года, просто человека от 1948 года или, например, гражданина Российской Федерации от 1993 года, определяет права именно как виды действий, которые законодатель, а это республиканский псевдоним суверена, выводит из-под действия всякого возможного закона, эпитет «неотъемлемые», который в таких случаях обычно предшествует существительному «права», только подчеркивает, что эти права, в принципе, могли бы и всегда могут быть отняты, но суверен или его полномочный представитель на своей инаугурации клятвенно обязуется этого не делать. Отсюда, в частности, практика так называемого поражения в правах, восходящая к изначальному и действительно неотъемлемому праву суверена наделять правами или их лишать, идиома «качать права», отсылающая к специфическим практикам и контекстам их осуществления, а также концепция естественного права, которая, по сути дела, констатирует существование действий, на которые закон не должен распространяться в принципе, независимо от позиции суверена, потому что это несообразно с природой человека как живого существа: попросту говоря, всякий человек, пока жив, все равно будет уклоняться от исполнения соответствующей нормы, не так, так этак.

Понятно, что в условиях глубокой и стойкой аномии, когда закон не соблюдается вовсе или соблюдается от случая к случаю, а также, тем более, долговременного и крупномасштабного транзита и кризиса, то есть классического «чрезвычайного положения», когда закон проблематизирован априори, термин «право» утрачивает свое специфическое значение и становится просто расхожей метафорой порядка в его отличии от полного бардака, понятно также, что «право на протест» норма до крайности двусмысленная: номинально это привилегия, разрешение суверена критиковать свои решения или даже вступать в конфронтацию с их исполнителями, однако использование этой привилегии на практике означает либо признание сложившихся отношений власти, пусть даже в опосредствованной и хорошо камуфлированной форме, либо серьезный риск и даже необходимость принести себя в жертву, подобного сорта нравственные или политические дилеммы и есть Лабиринт, от блуждания в котором избавляют социальные институты.

Слово «вертеп» в контексте предлагаемой аналитики сохраняет свое обычное троякое значение: прежде всего, это обычный или даже механический театр марионеток, устройство, которое достаточно часто используется как метафора ситуации, в которой находится и действует индивид[10], отсюда уже пейоратив, который доселе часто встречается в чисто политических контекстах, далее, это логово разбойников, куда по неосторожности и нравственной неразборчивости, волею злой судьбы или по долгу службы и в силу взятых на себя обязательств попадают герои всякого рода «романов воспитания как прозаических, так и его кино- или телеверсий[11]. Наконец, это замкнутое пространство, откуда нет выхода, «застенок», внутри которого происходит инициация героев архаической ритуальной драмы, эпического нарратива или же их современных дериватов.

Общего у всех трех значений слова «вертеп» только то, что каждое из них является метафорой контекста, где нельзя делать, что хочется, что позволяет или диктует личная и социальная идентичность, – метафорой, которая моделирует разрыв между идентичностью и перформативным контекстом, вынуждающий индивида надевать и носить всяческие маски, соответственно, выражение «синдром вертепа» обозначает устойчивое субъективное переживание повседневной социальной реальности как вертепа, феномен, под разными другими названиями не только хорошо известный из самых разных источников как специфическое расстройство личности, невроз или, в острых случаях, даже психоз, но и основательно исследованный как естественный результат социализации в недружественных социальных контекстах. Отчасти, конечно, такое переживание – реактивная или даже вовсе эндогенная иллюзия, оттого-то с ним достаточно успешно справляются психотерапевты и психиатры, однако же какие-то реальные основания или эмпирические референты у этого переживания есть всегда. Удостоверенный персекуторный бред, как известно, вовсе не избавляет от преследователей и не гарантирует личной безопасности, социальные контексты, которые и на самом деле являются вертепами в любом из указанных значений этого слова, отчасти исторически сложившиеся, отчасти организованные специально, встречаются сплошь и рядом, законченным, безусловным и, думаю, преднамеренным воплощением синдрома является, например, концентрационный «лагерь уничтожения», как о нем свидетельствуют в мемуарах былые узники.

Нехитрая гипотеза, которую я предлагаю своим читателям, опирающаяся в основном не столько на политическую теорию (хотя прецеденты у моей аналитики, разумеется, тоже есть), сколько на собственный личный житейский и консультативный опыт, состоит в том, что истинным погубителем государств, раковой опухолью, которая разъедает самые их основания, и, следовательно, истинной причиной революций являются вовсе не происки зарубежных спецслужб или тем более дурные нравы правителей, а вот этот самый «синдром вертепа», общая тема таких, казалось бы, разных авторов, как Э.Т.А. Гофман, М.Ю. Лермонтов и Франц Кафка, или, в совсем другом ряду, поэмы Вен. Ерофеева «Москва – Петушки» и культового советского фильма «Осенний марафон», вышедшего на экраны как раз незадолго до начала «перестройки», то есть переживание контекстов личной повседневной жизни индивида как места неволи и немощи, вынуждающее ждать перемен, на них надеяться и их добиваться или поддерживать, остальное простые, неизбежные и достаточно типичные следствия этого синдрома, первичной, простейшей и наиболее распространенной артикуляцией которого как аффекта является обыкновенная скука, оттого-то вторым по значимости условием политической стабильности являются зрелища.

Напротив, дурные нравы правителей, особенно демократически избранных, на которые нередко списывают результат постсоветского транзита, вообще говоря – инвариант политического процесса, иначе не бывает, забраться на такую высоту и там оставаться на протяжении сколько-нибудь длительного времени, да еще добровольно и даже с удовольствием, способен только конченый социопат, чтобы не сказать редкостная сволочь[12], оттого-то влиянием данного конкретного фактора на прочность устоев или сценарии транзита в большинстве случаев можно пренебречь, оно ничего не объясняет и никого не оправдывает. Но это только одна сторона вопроса, другая, куда более важная, состоит в том, что правители тоже люди, ничто человеческое им не чуждо, контексты, следовательно, которые провоцируют «синдром вертепа» у обывателя, вызывают вполне конгруэнтные переживания у правителя, они созависимы и образуют неразлучную интимную пару, примерно как наркоман или алкоголик и его любящая подруга. Народ, коротко говоря, всегда достоин своих правителей, друг для друга они зеркало, на которое, как известно, неча пенять, у правителя, правда, больше, нежели у обывателя, возможностей с критической ситуацией совладать, однако и личная ответственность выше.

Читая то, что реально получилось, вижу, что свой исходный замысел я, конечно, осуществил, но несколько странным образом, скорее блуждая в саду с разбегающимися дорожками (или странствуя через лабиринт), нежели двигаясь от посылки к заключению, как это принято в академических публикациях, допускаю, что это моя неудача как аналитика, однако не думаю, что поставленную задачу можно было решить как-то иначе: советское государство оказалось очень сложной, хитроумно устроенной и не слишком транспарентной системой, детальное исследование которой только начинается. Максимум, чего тут реально можно хотеть сегодня, – предварительная («пилотная») концепция предмета, которая бы предлагала достаточно эффективные «оптику и язык», то есть эпи-стемический контекст, в свою очередь, обеспечивающий постановку частных и конкретных научных проблем, выдвижение гипотез касательно их решения, интерпретацию уже имеющихся эмпирических данных или моделей, а также их агрегацию и теоретический синтез, надеюсь, что с этой задачей пропедевтики к исследованию советского государства и постсоветского транзита я справился.

Надо, наверное, пояснить, что по своим методологическим убеждениям я достаточно старомоден, наблюдаемая социальная реальность для меня только морфология, которая воплощает такую или иную структуру, но это, однако, не «способ производства», как у Маркса (никогда, кстати, не мог понять, что это такое), и не религия, как у М. Вебера, которая тоже возникает не на пустом месте, а гораздо более фундаментальная социальная матрица, в просторечии именуемая нуклеарной (биологической) семьей: комплекс отношений созависимости между мужчиной, женщиной, ребенком, пищей, диспозитивами, позволяющими ее раздобыть, и всякого рода источниками ресурсов, этот предвечный «базис» любого возможного общества, который, конечно, никогда не меняется, определяя, в свою очередь, архетипы коллективного бессознательного и прочие антропологические инварианты культуры; различны только форматы его воплощения в таких или иных условиях, «теократия» и «женский мир», к диалектике которых я прихожу в результате своего исследования, только наиболее общие такие форматы.

Еще, пожалуй, надо предупредить, что феномен, который я попытался, блуждая по этому лабиринту, рассмотреть поближе и даже, если получится, объяснить, включивши в какой-то более широкий эпистемический и социальный контекст, – не столько постсоветский транзит как таковой, сколько общество, очень похожее на античное, как его экспонируют историки культуры, но как бы в его зазеркальном изводе, парадоксальное воплощение расхожих феминистических идеологем: тоже континджентная публичная сфера и конститутивная приватная[13], однако социальное признание и статус обеспечивает базар, а не агора, симпозиум или стадион (базар, естественно, «восточный», больше даже похожий на обычную «толкучку», а вовсе не «западный» институциональный рынок), при этом место в центре общества занимают женщины, а не мужчины, как в Афинах или Спарте, мужчины на периферии общества (поэтому их не видно) что-то добывают (скорее всего, не проводя особых различий между законными, криминальными и «теневыми» практиками), женщины относят добычу на базар и там продают, покупая затем все, что нужно для семьи. Знаю о таком из рассказов о временах большой войны[14]

...
6