Где-то, помню, читал: «Не бывает несчастной любви». По-моему, можно сказать и обратное: не бывает счастливой любви.
Влюблённость, особенно в самом начале – род тяжёлой болезни, когда всё в голове и в душе, и во всём окружающем мире заполняется чадом, угаром, и в этом чаду нам приходится жить, и общаться с людьми, и ходить на работу. Лечить бы таких, выдавать им больничные: где уж влюблённым доверять что-либо серьёзное, когда и самих-то себя они толком не помнят?
Но больничный лист давать нам никто, разумеется, не собирался; хотя несомненно, что я тогда производил впечатление человека не вполне нормального. То вдруг, ни с того ни с сего, по моему лицу начинала блуждать рассеянная улыбка, и я невпопад отвечал и больным, и коллегам – то вдруг, и опять-таки ни с того, ни с сего, я погружался в такую тяжёлую мрачность, что санитарки и сестры боялись ко мне подходить. «Александрыч-то нынче – зверь зверем! – услышал я, как за моею спиной шептались буфетчица и санитарка. – Как посмотрю на него – так поджилки трясутся…»
Весь день был наполнен одним: ожиданием Ольги. А всё остальное, что происходило в течение суток – обходы и консультации, операции и перевязки – совершал словно вовсе не я, а другой человек, на меня только внешне похожий и носивший одно со мной имя. То, что раньше меня занимало всецело – теперь совершалось почти машинально, бездумно, как будто во сне. Текущая жизнь потеряла вдруг всякую ценность, потому что теперь было важно одно: сколько часов и минут остаётся до времени нашей условленной встречи?
Но, может быть, я был счастлив тогда, когда слышал за дверью ее торопливые шаги, когда дверь кабинета распахивалась и я вставал Ольге навстречу?
– Приве-е-т! – говорила она нараспев, клоня голову набок – Вот и я! Ты соскучился? Я – ужасно…
Моё сердце болело, как будто в предчувствии скорых, уже приближавшихся, бед. Так что вовсе не счастье, а что-то иное тогда наполняло меня…
Вряд ли то, что случалось потом, было именно тем, что мы ждали от встречи. Второпях раздеваясь, мы словно спешили найти что-то важное, необходимое нам позарез, а одежда как будто скрывала от нас это важное, и поэтому мы торопились избавиться от мешающих тряпок.
– Дверь закрыл? – громко шептала она и ложилась на старый скрипучий диван, словно на эшафот: лихорадочно-часто дыша и дрожа всем напрягшимся телом.
Весь мир рассыпался на части – и наши тела, как мерещилось в смутные эти минуты, состояли уже из каких-то разрозненных, чуждых частей. Казалось, нас с Ольгой всё глубже втискивает в воронку огромной крутящейся мясорубки: всё теснее становилось кругом, и всё громче, ритмичней хрустели ножи той безжалостной, нас расчленявшей, любви…
То, как она приходила в себя после близости, напоминало возвращение к жизни после клинической смерти. Глаза, даже если бывали открыты, блуждали бессмысленно, кисти рук были влажными и ледяными, а запёкшийся рот был не в силах сказать ни единого слова.
– Оля, очнись, – тормошил я ее. – Ты жива или нет?
– А? Что? – наконец слабым голосом отзывалась она. – Где мы? И что это было?..
Когда мы потом пили чай, Ольга так зябко ёжилась, грела руки о чашку, как будто она потеряла последние силы, и ей теперь нечем было согреться.
– Расскажи мне, какой ты была в детстве, – просил я ее. – В мальчиков часто влюблялась?
– О, я была очень влюбчивой! – улыбалась она. – Еще в первом классе влюбилась: его звали Коля Белов. Красивый был мальчик: в кудряшечках, как ангелочек…
– А потом еще были романы?
– Конечно. И я часто влюблялась, и в меня тоже. Я ведь была очень-очень хорошенькая!
– Да ты и сейчас ничего, – улыбаясь, я гладил Ольгу по голове.
– Как? Всего-навсего ничего?! – возмущалась она. – Сейчас вот как тресну!
– Ладно-ладно, шучу! Ты, конечно, красавица.
Всё, что было связано с Ольгой – ее детство, друзья и подруги, ее институтская юность – было мне важно и дорого; казалось, чем больше я буду знать про нее, тем Ольга будет мне ближе, и те двадцать лет, что нас разделяют, не будут казаться таким уж большим промежутком.
– Так ты что, только с мальчиками и дружила?
– Нет, почему же? Была у меня и подружка – Земфира, цыганка. Мы с ней чего только не вытворяли: и костры жгли, и шалаши строили, и по чердакам лазили!
– Коней-то хоть не воровали?
– Просто случая не было, – Ольга смеялась. – А Земфира могла бы, она ничего не боялась.
– А ты?
– И я тоже. И вообще, мы с подругою были очень похожи.
– То-то я чувствую: есть в тебе что-то цыганское.
– Что же именно? – удивлялась она.
– А в тебе очень много свободы. Когда ты говоришь, ходишь, смеёшься – тебя словно ветром каким-то несёт…
– Пожалуй, ты прав, – улыбалась она. – Я действительно девушка ветреная…
И мы с ней смеялись, но странным, едва ли не горестным был наш с ней, раздававшийся в сумерках, смех…
Меня совершенно измучила трудная эта любовь. Без Ольги, без ее глаз, улыбки и голоса я едва выдерживал сутки; но при встречах такое тяжёлое напряжение порой возникало меж нами, что я начинал украдкой поглядывать на часы, ожидая: когда же закончится наше свидание?
Я не мог без нее – и не мог долго быть с ней, в той тягостной, грозовой атмосфере, что часто теперь возникала меж нами. Алкоголики, как известно, пьют не затем, чтобы им стало хорошо, а затем, чтобы не было так мучительно-плохо. Вот и мы с Ольгой были похожи на алкоголиков: встречаясь почти ежедневно, мы словно искали себе облегчения, пытались унять тот недуг, что томил нас обоих.
Но облегченье от встреч было призрачным. Те грозовые тяжёлые тучи, что клубились внутри наших душ – они не светлели и после того, как меж нами проскакивал электрический разряд близости. В глазах Ольги я часто видел такую тоску, что начинал бормотать слова утешения – но это как раз могло вызвать в ней вспышку ярости.
– Зачем ты жалеешь меня?! – возмущалась она, и глаза ее становились слепыми от гнева. – Нашёлся добряк: ты бы лучше себя пожалел!
– Да что с тобой, Оля? – растерянно спрашивал я.
– Ничего! – зло бросала она. – Сначала чёрт знает что со мной сделал, а теперь жалеет…
– Что сделал? Да что ты городишь?
Она вдруг смотрела мне прямо в глаза таким ненавидящим взором, что мне становилось не по себе.
– Что сделал?! Да жизнь мне испортил, вот что! – почти что кричала она. – Я жила себе тихо-спокойно, и горя не знала – и вот, нате вам: втрескалась, как последняя дура!
– Тише, больные сбегутся, – пытался я ее успокоить. – Послушай, мне тоже непросто…
– Тебе? Да тебе-то что! – говорила она саркастически-горько. – Завёл себе молодую подружку, вызываешь ее в кабинет, когда тебе это удобно, а надо мной уже вся больница смеётся!
– Кто смеётся? Да ты, видно, бредишь…
Но Ольгу, когда на нее находила такая вот дурь, сдержать было трудно. Взгляд ее пылал гневом, руки дрожали, а с кривившихся губ срывались обидные, злые слова.
Похоже, она не терпела любой несвободы: зависимость страсти и та вызывала в ней бурный протест. Она уходила порой, не прощаясь, распахнув двери настежь, и так торопливо, почти что бегом удалялась по коридору – как будто она уходила не со свидания, а совершала побег из тюрьмы.
Да, наши встречи бывали мучительны и порою кончались раздорами – но не встречаться мы не могли. Мы с Ольгой словно попали в бурный водоворот: и той силе, которая нас закрутила в нем, то приближая друг к другу, то разбрасывая в стороны – ей не было дела ни до того, хотим ли мы жить в этом рваном, болезненном ритме, ни до того, что о нас будут думать другие. Прошёл всего месяц с тех пор, как мы стали любовниками, а меня уже трудно было узнать. Я так похудел, что знакомые спрашивали:
– Что с тобой, Гриша? На тебе лица нет. Ты бы, что ли, анализы сдал, или сделал рентген, а то скоро будешь от ветра качаться…
Я бодрился, отшучивался; но наедине с собою самим – когда, например, по утрам брился у зеркала – я тоже с недоумением всматривался в собственное переменившееся лицо. «Неужели вон тот – это я? Где же прежний: с тугими щеками, с двумя подбородками?» На меня смотрел кто-то грустный, как будто побитый; а пальцы рук, что рассеянно трогали впалые щеки, – пальцы заметно дрожали.
– Ты, Гриша, наверное, слишком много работаешь, – сказал как-то мне Митрофанович, наш патриарх. – Возьми отпуск, да отдохни, а то на тебя уже больно смотреть…
Я подумал: «А не уехать ли, в самом деле, на пару недель? Разлука, во всяком случае, должна быть на пользу: мы или поймём окончательно, что друг без друга не можем, или перебесимся, переболеем, и будем жить дальше, как все нормальные люди…»
Как раз подвернулся и повод уехать в Москву. Там начинался хирургический съезд, и меня включили в состав делегации. «Вот и отлично, – решил я тогда. – Потолкаюсь недельку на съезде, а потом еще пару недель возьму за свой счёт. В Москве знакомые есть, пожить будет где – хоть проветрюсь немного…»
Москва встретила суматохой Казанского вокзала, нескончаемыми людскими потоками, назойливыми носильщиками в синей униформе и огромными гулкими залами ожидания, то есть тем, чем обычно столица встречает провинциала.
У выхода, там, где высится статуя женщины, похожая на минарет, меня должны были встретить друзья: Сашка Жуков и Иван Подобед. Двое моих однокурсников лет уж двадцать назад перебрались в Москву и сделали неплохие карьеры. Жуков стал даже заместителем министра. А Иван Подобед заведовал кафедрой иммунологии: его темой был ВИЧ – Иван считался одним из крупнейших специалистов по этой проблеме.
– Здравствуй, Гриша! – услышал я звонкий голос Ивана.
Товарищ мой выделялся в толпе: моложавый, высокий, в отличном костюме, он был скорее похож на артиста, чем на большого учёного.
– Да-а, Ваня, ты до сих пор так же мало похож на профессора, как я на студента. Отлично выглядишь!
Тот засмеялся:
– Стараемся, Гриша, быть в форме! Да и ты молодец: – только вот, кажется, похудел. Но это даже неплохо: потом расскажешь мне, что у тебя за диета.
«Видел бы ты эту диету…» – мысленно ухмыльнулся я.
Тут как раз подошёл Сашка Жуков. Он шагал грузно, вразвалку – как ледокол, раздвигая толпу.
– Здорово-здорово! – загудел его бас.
Обнимаясь с ним, я едва смог свести за его спиной руки.
– Ну ты, Сашка, кабан. И откуда в тебе что взялось? Раньше, бывало, соплей перешибёшь…
Посмеялись. Было грустно и радостно видеть старых друзей. Удивительно, но уже через пару минут я видел их словно бы прежними, двадцатилетними – проступавшими сквозь их теперешний облик. И Сашка Жуков казался мне вовсе не тучным гигантом с багровым лицом, а худым пареньком, с которым мы вместе лазили по водосточной трубе в общежитие педучилища, с которым как-то переночевали в медвытрезвителе, и с которым я и сейчас бы пошёл, как говорится, в любую разведку. Только странным казалось, что этот парнишка вставлен зачем-то в тяжёлое, с одышкой шагавшее, тело и надел маску оплывшего, на ходу трясущегося, лица.
– Ну что, орлы? – гудел, как из бочки, Жуков. – Где будем выпивать и закусывать?
Иван предложил:
– Как вам японская кухня? Знаю отличное место.
– Мне всё равно, – махнул рукой Жуков. – Лишь бы не слишком шумно, а то ведь толком и не поговоришь.
На министерской машине – у Жукова был персональный водитель – поехали в Дом на набережной, в ресторан «Рис и рыба». Иван с Сашкой на заднем сиденье оживлённо спорили о государственных дотациях на науку, а я, сидя рядом с водителем и слушая их перепалку вполуха, с любопытством приезжего рассматривал город. «Сколько ж я здесь не бывал? Лет десять… Да, принарядилась Москва-матушка, ничего не скажешь. Ее теперь и матушкой-то не назовёшь: больно уж молода да нарядна…»
Смеркалось по-зимнему рано, и я чувствовал, как погружаюсь в почти незнакомую мне жизнь вечерней столицы. Казалось, что одна Москва, озабоченно-серая, будничная и дневная, быстро тонет в густеющих сумерках – уже были включены фары, – а место ее занимает другая, таинственная и манящая. Эта другая Москва проступала из тьмы, громоздила сиянье реклам, переливы витрин, бесконечные реки огней магистрали – навстречу нам текли огни белые, а впереди нас рубиново-красные – и я с облегчением чувствовал, как моя тоска растворяется в море безбрежной, сиявшей огнями, столицы. Рекламы переливались, мерцали – а надо всей этой огненной роскошью нависали багровые низкие тучи, отражавшие свет московских огней.
Возле Дома на набережной едва нашли место, где можно припарковаться. Иван повёл нас уверенно: мимо охраны, через шумный зал казино, в гардероб, где с нас были ловко сняты пальто, а потом к лифту, который поднял в зал японского ресторана.
– Ну, как вам здесь? – потирая ладони, спросил Подобед.
– Красиво, – ответил я искренне.
Через стеклянную стену были видны освещённые башни Кремля и вознесённая в небо свеча-колокольня Ивана Великого, а те, кто сидели за столиками, будто парили на фоне ночной темноты, среди разноцветных московских огней.
– Не люблю я эти иллюминации, – пробурчал Жуков, садясь спиной к Кремлю. – Значит, так: мне попроще чего. Ну, там водки, огурчиков… И чтоб никаких червяков и лягушек!
– Лапоть ты, Сашка! – засмеялся Иван. – И как тебя только в твое министерство пускают?
– А попробуй его не пусти, – похлопал я Жукова по богатырской спине.
Нам хорошо было видно, как за невысокой, до пояса, перегородкой работала дюжина поваров-азиатов.
– Японцы? – спросил я Ивана.
– Нет, буряты. Здесь много студентов, среди них есть и наши. Вон тот, например, Ян Бадмаев: – толковый парнишка. Английский знает лучше меня. А здесь подрабатывает, чтобы учиться.
Повара торопливо лепили комочки из риса, накрывали их ломтиками рыбы, кальмара или осьминога и выставляли тарелки на транспортёр, чёрная лента которого медленно двигалась через весь зал.
– Это кайтен, – пояснил нам Иван. – Ручей, по-японски. Если вошёл в ресторан – можешь брать с него всё, что понравится.
– Сколько угодно? – спросил недоверчиво Жуков.
– Сколько угодно, – засмеялся Иван.
Бутылку «Столичной» распили стремительно – как бывало в студенчестве где-нибудь в подворотне. Японские суши оказались отличной закуской. Даже Жуков, который экзотики не любил, и тот увлечённо жевал эти рисовые комочки.
– Конечно, сальца да картошечки навернуть было б лучше, – бурчал он с набитым ртом, – но, на худой конец, сойдёт и эта японская тарабарщина. Ну, что: заказываем вторую?
– Конечно. Когда еще так посидим?
Захмелев, говорили в тот вечер сумбурно и много, мешая воспоминания с тем, что каждого волновало сегодня. Иван сначала рассказывал об Японии, где он проработал полгода и где как раз пристрастился к тамошней кухне, а потом перешёл на свою любимую тему.
– Вот вы говорите: вынь, да положь вам лекарство от СПИДа! – звенел его голос. – А того не хотите понять, что этого вируса просто так не возьмёшь. Это вам, братцы, не какая-нибудь гонорея, от которой сделал укол – и гуляй себе дальше, как новенький!
– Почему «не возьмёшь»? – басил Жуков. – Возбудителя определили? Вот и ищите, чем его, гада, давить.
– Э-э, братцы, не всё так просто! – горячился Иван. – Вот вы мне скажите: что такое, по-вашему, СПИД?
– Как что? Приобретенный иммунодефицит.
– Правильно! – потирал Подобед ладони. – А что такое иммунитет?
– Иммунитет? Ну, это… Система защиты. Против всяких там чужеродных вторжений.
– И опять, Гриша, в точку! Нет, ну до чего ж у меня друзья умные! – захмелевший Иван восхищённо вскидывал руки. – Иммунитет, стало быть, есть стремленье остаться собой – вы согласны?
– Угу, – бурчал Жуков, в очередной раз дотягиваясь до бутылки «Столичной».
– А если человек оставаться собой не желает? Что тогда с ним прикажете делать: антибиотиками лечить?
– Да, – вздыхал я. – Антибиотики здесь не помогут…
О проекте
О подписке